«антиэстетической» эстетики контраста между знаком и значением знака, о которой мы еще будем говорить в своем месте. Пока сделаем несколько предварительных замечаний. Для нашего восприятия дико, что евнухи императорского дворца могут быть ассоциированы с небесными ангелами (см. выше, во Вступлении). Для нашего восприятия нисколько не менее дико, что страдания Христа на кресте могут быть ассоциированы с «чернильной» прозой императорской канцелярии, — и притом у такого замечательного поэта, вполне чуждого бездушной придворной риторике, как Роман Сладкопевец! Метафора, однако, развернута до конца: кровь Христа — это пурпурные чернила (еще одна официальная привилегия византийских государей, не только носивших пурпур, но и писавших пурпуром), а его окровавленное тело, снизу доверху «исписанное» рубцами от бичей и ранами от гвоздей и копья, — папирусная хартия. «Я макаю калам, — говорит у Романа Христос, обращаясь к Петру, — и пишу грамоту о даровании милости на вечные времена» 52. Сравнение рубцов от розог с письмом или орнаментом в другие эпохи встречается на правах жестокого, гротескного и циничного юмора53. Но для ранневизантий-ского поэта здесь нет и тени юмора, не говоря уже о цинизме, но, напротив, присутствует самая безусловная серьезность. Этот же образ встречается в поэзии тех веков и за пределами творчества Романа, чем подтверждается его близость сознанию эпохи в целом 54. Пожалуй, на правах историко-культурной параллели можно привести позднебароч-ное немецкое стихотворение, вошедшее в текст «Страстей по Иоанну» И. С. Баха и уподобляющее иссеченную спину Христа «всепрекраснейшей радуге»:
Erwage, wie sein blutgeftrbter Riicken
In alien Stucken
Dem Himmel gleiche geht.
Daran, nachdem die Wasserwogen
Von unsrer SUndflut sich verzogen,
Der allersch6nste Regenbogen
Als Gottes Gnadenzeichen steht55.
Конечно, это сходство в различии: образ радуги так же детерминирован умонастроением барокко с характерным для него преобладанием темы «Deus in rebus», как образ
пурпурных чернил — умонастроением византинизма. Но вкус к парадоксальной и постольку «бесчеловечной» эмблематике сближает Византию и барокко, через голову Ренессанса возрождавшее ранневизантийскую моду на иероглифическую «премудрость» в философском переосмыслении 56.
Стоит ли, однако, удивляться? Не так ли еще евангельские притчи делали расчетливую уловку недобросовестного домоправителя символом христианской благотворительности 57, а поведение «неправедного» судьи, который «Бога не боялся и людей не стыдился», но вынужден был против воли заняться делом неотвязной просительницы, — символом божественного промысла58? По объяснению Псевдо-Дионисия Ареопагита, резкие несоответствия между достоинством смысла и недостоинством знака нарочно допускаются, чтобы напомнить о различии между знаком и означаемым 59. Еще раз вспомним тезис о неполноте соответствия между образом и первообразом 60.
Для эстетики раннего средневековья двуединство христианской и имперской идеологий есть как бы загадка всех загадок и притча всех притч, отбрасывающая свою тень на остальные «энигмы» и «параболы».
Священная держава — это «знак», «знамение времени» (какого времени? разумеется, эсхатологического!) '. Но и Христос — знак себя же самого, «знамение Сына Человече-ского», и притом
го осуществляет себя как верность, так и неверность (нелишне напомнить, что древние обозначения «знака» — еврейское «'oth», греческое сттщ, еюу и латинское «signum» — все без исключения обозначают также боевые значки армий и подразделений, которые заменяли той эпохе знамена).
Оно, это «знамя», своим присутствием делает возможным и зримым как акт преданности, так и акт предательства, как стойкое «следование»64, так и оспаривающее «пререкание», вынуждая и «верных», и «неверных» проявить себя в качестве таковых — и постольку осуществляя некий «суд» («суд же состоит в том, что свет пришел в
мир» 65). Греческое яштск; и латинское «fidelis» означают и «верующий», и «верный». Древнее латинское слово «sacra-mentum», в раннехристианском обиходе примененное к церковным «таинствам» (греч. циаттрш), по своему исходному смыслу означает солдатскую присягу 66. Ранние христиане называли язычников тем же словечком «pagani», каким римские солдаты называли «штатских» и «шпаков» — людей, не знающих долга воинской верности перед лицом смерти67. Но этого мало: как акт преданности, так и акт предательства сами облекаются в форму знака, причем нередко одного и того же знака. Например, поцелуй есть «знак» для выражения любви, верности и преданности; от соприкосновения со сферой сакрального его «знаковость» становится ритуальной и церемониальной; предвосхищая отношения, к которым еще только шел «феодальный синтез», мы могли бы сказать, что поцелуй — это «оммаж». Но Иуда Искариот именно поцелуй превращает из акта «омма-жа» в акт «фелонии», в предательский «знак», подаваемый врагам (при описании предательства Иуды евангелия неоднократно употребляют ключевое слово сттщешу 68). «Знак» этот заключает в себе, так сказать, всю субстанцию предательства 69.
Природа знака амбивалентна и требует строгого «различения» (Sionepunq). Есть «печать Агнца», положенная на чело «верным», чтобы запечатлеть их верность7, и есть «начертание Зверя», положенное на чело и правую руку отступникам, чтобы запечатлеть их отступничество. Есть «знамения» Христа, но есть «знамения» Антихриста. Характерно уже само библейское понимание «чуда» не столько как «чуда», т. е. «дива» (Эаицсс — «достойное удивления»), сколько как «знака» и «знамения», т. е. некоей символической формы откровения
Описываемая система миропонимания предполагает, что решающее событие выбора (завершающееся в эсхатологической перспективе) происходит «по знаку» и «перед лицом» знака, в свою очередь осуществляя себя в знаковой форме; но выбирать можно между вещами противоположными. Человек поистине обязан быть, как этого требовал на заре новой эпохи языческий философ-неоплатоник Порфи-рий, «знающим значение знаков и знамений» — или, если угодно, «семиотиком» 73.
И в заключение вернемся к только что намеченной теме: к связи между идеей