иерусалимских Катамонов. Он оказался вынужден вести бесконечную войну с Министерством Абсорбции за причитающиеся, но не выплаченные ему пособия, и его со всех сторон окружали некие собирательные израильтяне, которых он называл «марокканцы» — они непрерывно курили траву, лузгали семечки, кричали «Наташа, бойена, буба»[122], были наглыми, бескультурными и беспринципными. Описывая израильскую действительность, автор несколько раз презрительно высказался по поводу ивритской литературы, разительно напоминавшей покойный социалистический реализм, и вновь уверенно пользовался приемами скрытого цитирования, остранения и иронии. Последний прочитанный им отрывок касался палестинской проблемы и был посвящен уродливой арабской нечисти, коварно и безнаказанно, при полном попустительстве правительства и государства — заселяющей нашу еврейскую пустыню.
Потом на сцену поднялся один из близких друзей автора.
— Это поколение, — сказал он, — собственно говоря, наше поколение, было поколением внутренней свободы. Разочаровавшись в советской и антисоветской деятельности, оно стало строить для себя мир личной свободы, частью которого и является та замечательная книга, о которой мы говорим.
Он продолжал еще довольно долго; после него на сцену поднялся литературный критик, пишущий под псевдонимом Каменев.
— Несмотря на то, — сказал он, — что обычно мои отзывы бывают достаточно жесткими и безжалостными, в данном случае только человек, начисто лишенный литературного вкуса и чувства, может не понять, что перед нами несомненный шедевр.
Он отметил наличие многочисленных «аллюзий» и «реминисценций» и заключил, что речь идет о настоящем «палимпсесте». Следующим выступал редактор журнала «Цезура». Он сказал, что несмотря на то, что последние замшелые сторонники социалистического реализма еще пытаются читать книги, задавая идиотский вопрос «О чем пишет автор?», абсолютное большинство читающей и думающей аудитории все же ищет в книгах подлинные эстетические достоинства, единственно и являющиеся вечными критериями качества литературных текстов и в изобилии присутствующие в книге, о которой идет речь. Более того, так как именно эти достоинства гарантируют текстам жизнь в вечности, у него нет никаких сомнений, что роман «Дорога в сумерках» останется важной и нестираемой вехой в истории современной литературы. С ним, хотя и по своему и даже вызвав его недовольную усмешку, согласился следующий выступающий. Он сказал, что все знают, что по-русски Кафку читать практически невозможно — чтобы его читать, нужно быть немцем; но вот перед нами наш русский Кафка: на лицо все кафкианские литературные приемы и задачи, однако книга читается легко и вкусно. «Вкусно, — подчеркнул он. — Посмотрите, какой язык, эту книгу так и хочется съесть, предложение за предложением. Это наш русский Кафка, — заключил он, — это наш израильский Достоевский».
После него выступили еще несколько человек, и слово снова взял председатель.
— За сегодняшний вечер, — сказал он, — мы узнали очень много нового, и я уверен, что те немногие, кто еще не прочитал эту замечательную книгу, начнут ее читать сегодня же вечером, как только вернутся домой.
Мы стали расходиться; один знакомый прозаик предложил мне встретиться на следующий день, и я согласился; потом вернулся домой и почти сразу же лег спать. На самом деле я все еще надеялся на то, что кто-нибудь бросит мне спасительную соломинку, тонкую нить, которая проведет меня к моей книге вдоль узкого карниза бессловесности. На следующий день я снова пытался писать о рабби Элише — и столь же безуспешно; потом поехал на встречу. Я приехал чуть раньше, припарковался в Меа-Шеарим[123], переулками пошел по направлению к центру; и почти сразу на меня обрушился тяжелый хаос разрухи, запустения, праздности, нищеты. Мимо меня проплывали черные шляпы и лапсердаки, маскарадные полосатые халаты, пустые глаза, лица, наполненные бездельем. Нет места дальше от Творца мира, подумал я, чем эта толпа; если есть пространство, где его нет, то это здесь; жаль, что иудаизм стал таким. Я заглянул во двор; по нему с шумом бегали дети; потом по какому-то невидимому сигналу они стали исчезать в дверях напротив. В их глазах еще горел свет ясности и любопытства — свет, которому было суждено вскоре угаснуть, растворившись в иллюзорной занятости, всезнании и фанатизме, во всепоглощающей праздности, в ненависти к чужим. И тут я вспомнил про него, про Другого. Вавилонский Талмуд утверждает, что когда рабби Элиша входил в йешиву и видел ее учеников, сидевших перед книгами, он говорил: «Что они делают здесь, и почему они занимают себя таким образом? Посмотрите на них, они не лишены своего рода способностей. Этот должен был быть каменщиком, а его товарищ — плотником. Этому следовало стать маляром, а тому — портным». И такова была сила его слов, что, когда ученики их слышали, они вставали, бросали книги и уходили из своих йешив восвояси[124]. Мне захотелось сделать то же самое, но, я промолчал.
Мы встретились в кафе «Баруд»[125] у начала спуска к Яффским воротам, по выходным там играли фламенку и латинский джаз, но сейчас было тихо; поздоровались. Я заказал коктейль с непонятной зеленой гущей.
— В России, — сказал он, начиная разговор толчком, как бы с полуслова, — я следовал в фарватере концептуально-постмодернистской школы, к которой принадлежал. И только перебравшись в Израиль, в пространство безъязыкости, я обрел свое слово — тот стиль, которым я наконец-то смог выразить себя. Дело в том, что каждый обязан разбить свою, а не чужую морду. Но дело было в том, что самовыражение не интересовало меня вовсе; мне хотелось, чтобы сквозь мои слова, ставшие прозрачными, заговорило существование на этой земле, давно утерянное существование мертвого человека. Я обрел речь вопреки потерянности и всеобщему молчанию, — продолжал мой собеседник, — я издал три книги и готовлю четвертую.
«Мне же, — ответил я себе, — хотелось обрести речь вопреки всеобщему, всепоглощающему говорению».
— А теперь, — продолжил он, — я расскажу вам, как надо писать.
И он рассказал, что писать надо искренне, сильно, не играя в «их» эстетские игры. Я попытался представить себе, как рабби Элиша поднимался со скамьи, на которой читал, и на пол падали запретные греческие книги[126]. «Я думаю, что он был немного рассеянным, рабби Элиша», — подумал я.
— Это и есть то, что делает меня настоящим писателем, — сказал мой собеседник, — в отличие от всех этих борзописцев. — Потом он подумал и добавил: — Я слышал, что вы связаны с тель-авивским проектом, который делается на деньги Джойнта.
Я кивнул, потому что это была правда; о подробностях я поначалу решил не распространяться.
— Именно поэтому, — сказал он искренне, — мне и было так важно объяснить вам разницу между мной и всем тем, что вокруг нас пишется.
Я подумал и добавил, что связан с этим проектом очень косвенно, что никак не могу повлиять на отбор текстов и, более того, даже не уверен, что художественные тексты их вообще интересуют; мой собеседник посмотрел на меня рассерженно и разочарованно. Мы еще немного поговорили, и он рассказал об изобретенном им особом способе сочинения прозы в форме скачущей лошади. Когда он договорил, я подозвал официантку и попросил счет; он порылся в кошельке, разочарованно и кокетливо заметил, что сегодня у него нет мелочи. Я заплатил за нас обоих, и мы направились к выходу; пока он возился с бумажником, я заметил в его кармашке «золотую» кредитку.
— Литературу надо писать всерьез, — сказал он, — это неподходящее место для игр.
Место, повторил я самому себе, место; и вспомнил одного из вчерашних ораторов, сказавшего «свобода». Место свободы, продолжил я, или точнее — место, где свобода может оказаться возможной, несмотря на всю глубину заложенного в этом противоречия. Неужели это и есть то, что он безуспешно искал среди лабиринтов греческих книг и объятий проституток. Или все же не так безуспешно? Пространство свободы, повторил я, недоуменно глядя на каменное скольжение переулка. Наверное так себя чувствовал рабби Элиша в тот момент, когда кончились бесконечные снега восхождения, и он увидел воду. «Не кричите „Вода, вода!“, — сказал им Акива перед началом подъема, — потому что написано: тот, кто говорит ложь, не должен появляться перед Моими глазами».
На следующий день Марьяна позвонила мне и сказала, что в ближайшие дни зайти не сможет. Это меня несколько разозлило; впрочем, не особенно; я относился к ней с достаточно смешанными чувствами.