опустошенная, — начал третий, — что станешь делать, хоть и украсишь себя золотом и подведешь глаза свои сурьмой, но напрасно»[108]. И так прошли они тринадцать синагог, и в последней из них сказал им косноязычный мальчик: «А Элише сказал господь, зачем ты учишь закону Моему»[109].
Впрочем, вся эта история кажется мне уж слишком неправдоподобной; сколько я ни пытался, мне так и не удалось представить себе рабби Элишу — умного, гордого, и отстраненного, добровольно ходящего по синагогам вслед за своим бывшим учеником — ходящего для того, чтобы выслушивать плохо замаскированные проклятия из уст всевозможных отличников и первых учеников. Не мог же он не знать, что уже много дней и ночей его напыщенно и многословно ругают во всех школах от Тверии[110] до Явне[111]. Неужели столь сильным было его отчаяние, что он добровольно принял на себя это унижение в надежде обрести — но что — освобождение, очищение от мира, от права преподавать этот безжалостный и бессмысленный закон? И все же я думаю, что все было иначе, и рабби Элиша сам придумал эту странную и нелепую историю, чтобы лишить своего ученика, рабби Меира, возможности быть посланником возвращения, возможности смотреть на него с высот осознания собственной праведности. Он был слишком прозрачен и высокомерен, чтобы дышать тяжелым воздухом суеты, лицемерной набожности, рыночного благочестия. Его друг и ученик это принял, продолжал у него учиться, но, как выяснилось впоследствии, не простил.
Когда спросили рабби Меира, как же это так, что он, знаменитый законоучитель, является учеником апостата, он ответил, что написано: «Приклони ухо твое, и слушай слова мудрых, и сердце твое обрати к Моему знанию»[112], и добавил: «Сказано — не их знанию, но Моему». Так он предал своего учителя, ушедшего и отказавшегося, в первый раз. И стали говорить про рабби Меира, отчетливо, с одобрением и, вероятно, с его же слов: «рабби Меир съел финик, а кожу выбросил вон»[113]. Рабба же говорил: «Рабби Меир нашел гранат — плод съел, а кожуру выбросил!»[114]; и это тоже, вероятно, придумал сам рабби Меир, который, на самом деле совсем даже и не был негодяем, но искренне пытался быть верным другом — так как он это понимал. А еще Рабба, защищавший рабби Меира в его раскаянии, сравнивал Элишу с орехом, испачканным грязью и навозом, но сохранившим сердцевину. Меня же еще больше, чем рабби Меир, интересовала одна женщина, о которой Талмуд молчит: жена рабби Элиши; ни слова проклятия не произнесено в ее адрес. Я думаю, что она была чиста перед миром и вовремя ушла от Другого. Тогда, вероятно, он и спросил себя, не любила ли она в юности римских легионеров, имея в виду: а любила ли она его? И ревность к прошлому, к его упрямым и обманчивым теням, захлестнула Элишу. Но душа женщины, сказал он себе потом, столь же непрозрачна, как и душа друга, — и только предательство наполняет их ясностью. Тогда же, вероятно, он и услышал от нее, что у каждого из нас своя жизнь и каждый должен беречь ее сам.
Где-то здесь, подумал я, пролегает еще одна из линий водораздела между рабби Элишей и рабби Акивой. Отец Элиши был одним из самых ярких людей своего времени — не столь богатым, сколь благородным. Акива же, будучи выходцем из семьи нищей и многодетной, уже в юности был вынужден работать батраком на пастбищах местного богача Калба-Шабуи. «Спасение утопающих, — сказал тогда себе Акива, — дело рук самих утопающих», и как-то ухитрился затащить в кусты дочь своего работодателя. После чего они благополучно обручились и чуть позже обвенчались. Но в те времена он был еще слишком юным и недальновидным; и, вопреки его планам, вместо того, чтобы принять новообретенного зятя с распростертыми объятиями, Калба-Шабуа выгнал из дома и Акиву, и свою дочь и, более того, предусмотрительно лишил последнюю наследства[115]. Им пришлось зимовать на сеновале. «Нет, похоже, что это не путь», — сказал себе Акива, бросил жену в том же сарае, где они зимовали, и поспешно ушел учиться в школу рабби Элиэзера[116] .
Про годы учения Акивы рассказывается следующая притча. Рабан Гамлиэль рассказывал о кораблекрушении, в котором выжил только Акива; «Как же тебе удалось уцелеть?» — спросил он тогда. «Очень просто, — ответил Акива, — я ухватился за доску, и при каждой набегающей волне нагибал голову»[117]. «Да, — подумал я, читая об этом, — если бы рабби Элиша был на этом корабле, он бы утонул». Но Акива был из тех, кто, в изобилии отбив поклоны в юности, потом щедро заставляет это делать других. И только через двенадцать лет (по другой версии — через двадцать четыре года) рабби Акива, уже давно окруженный роскошью и холопским почитанием со стороны учеников, согласился вернуться и забрать к себе жену, измученную одиночеством, нищетой и всеобщим пренебрежением — и только после того, как ее старый отец пообещал отдать за ней половину своего огромного состояния[118]. Именно к этому времени, похоже, и относится следующая история. Талмуд рассказывает, что Акива ел на золотой и серебряной посуде, спал на кровати с золотыми ступеньками, а его жена украшала себя роскошными украшениями, многочисленными браслетами и диадемами. «Рабби, — сказали ему как-то ученики, — ее драгоценности вводят наших жен в искушение». «А сколько страданий ради святой Торы, — ответил тогда Акива, — претерпела Рахель вместе со мною в прежние годы?»[119]
Я мог бы еще долго продолжать об этом думать, но меня прервали. «Я давно тебя не видела, — сказала Марьяна по телефону, — ты, похоже, совсем перестал интересоваться тем, что я существую». «Ну так приезжай, — ответил я, — считай, что я тебя уже жду». «Свинья, — ответила она, — вот так сразу и в постель, да? Кроме того, в ближайшие два вечера я занята». И мы договорились встретиться во дворике, среди двухэтажных домов, узких переулков, низких арок, мощеных тротуаров, бесчисленных ресторанов и кафе квартала Нахалат-Шива. Я свернул во внутренний двор, обогнул дом по внутреннему периметру и поднялся по открытой, внешней каменной лестнице на террасу с двумя входами. В правой половине кафе все стены были уставлены стеллажами с книгами, и зная, что Марьяна никогда не приходит вовремя, я сел в низкое угловое кресло, обитое потертым бархатом, и вооружился романом. На резных ручках кресла играли блики; из динамиков над баром доносились незнакомые песни: грустные, сентиментальные, трогательные и бесформенные, как студень. Я подумал о грустных греческих песнях рабби Элиши. Она действительно опоздала.
— Ну наконец-то, — сказала она, входя и усаживаясь, — я по тебе ужасно соскучилась.
— Да и я.
Она была тонкая, хищная, стремительная, сосредоточенная и элегантная; все как раньше.
— Прости, что я снова опаздываю, — добавила она, заказав кофе, — у меня серьезные проблемы.
— И это не впервой.
— Но на этот раз правда.
— И в чем же дело? — я сделал серьезное лицо, пододвинулся чуть поближе и приготовился слушать. То, что она рассказала, было крайне изобретательным и абсолютно неправдоподобным.
— Так ты подпишешь мне гарантию? — закончила она.
В том, что она меня подставит, я не сомневался ни минуты; да к тому же банковские гарантии я не подписывал никому и никогда.
— Нет, — сказал я, — дело в том, что у меня проблемы с банком, и они мне сказали, что если я подпишу еще хотя бы одну гарантию, они лишат меня возможности брать кредиты, а у меня и так минус.
— Это противозаконно, — ответила она возмущенно, — пойди к ним и потребуй, чтобы они все это отменили.
— Боюсь, что не получится. К сожалению, я уже имел глупость согласиться на эти условия.
Она сжала губы, потом улыбнулась и посмотрела на меня столь выразительно, что у меня не осталось никаких сомнений, что она хочет сказать, что поверила мне в такой же степени, как и я ей. Она всегда была сообразительной девушкой; за что я ее, собственно, и ценил. Впрочем, не только за это.
— Жаль, — сказала она, — жаль, что ты бросаешь друга в беде.
— Угу, — ответил я, разводя руками.
— Да-да, конечно, и вообще ты бы мог хоть раз мною искренне увлечься; а так вот пропадешь, а про тебя и не вспомнят.
Мы действительно давно не виделись, и у нас накопилась масса новостей; хороших и плохих,