и преодоления, но никак не горечи изгнания, отчуждения, одиночества. Он искал мир по ту сторону чувства вины — мир, который никакое нарушение заповеди, разумеется, не могло ему дать, поскольку нарушающий заповедь ее сохраняет. Он искал того надменного и безымянного, чьим воплощением для меня стала эта странная девка — Орвиетта.
Я впервые увидел ее в один из тех дней, когда небо горит ровной и безжалостной синевой, когда воздух облегает тело, как тонкая ткань, когда прикосновения дня почти неотличимы от прикосновений плоти, а тьма наступает мгновенно, разбивая недолгий вечер, как тонкий сосуд тишины. Начинало смеркаться, и я проследил за ней взглядом, касаясь ее шагов, следуя за ее медленным движением по краю пустыни. Потом я отвернулся и почувствовал на себе ее ответный взгляд — настойчивый и несомненный, чуть холодноватый, но и обжигающий. Он заставил меня остановиться, хотя в первую секунду я и подумал, что это всего лишь одна из многочисленных эмигрантских малолеток, которой хочется заработать пятьдесят шекелей; но мне сразу же стало ясно, что это не так. Я повернулся и встретил этот взгляд, о котором потом столь часто думал: твердый, сосредоточенный, неуступчивый, но и неустойчивый, чуть пульсирующий, чуть насмешливый и отстраненный. Она смотрела на меня так же, как я смотрел на нее; это было странно, бесстыдно и ослепительно.
Она сказала, что ее зовут Орвиетта, что живет одна; чуть позже она рассказала мне, что ее мать по имени Аграт была танцовщицей и шизофреничкой. Стройная, как полуденная тень, с почти детским лицом, длинными белыми волосами и тонкими чертами, тонкогубая, с надменным, отсутствующим взглядом, она воплощала собой все то, чего не хватало женщинам рабби Элиши. Поднимая ее, я не чувствовал ее веса. Я так и не смог понять, сколько ей лет: иногда она казалась почти ребенком, иногда же я начинал думать, что она моя ровесница. Но это была совсем не та загадка, которую я пытался решить. Она была очень чувственной, но в ее чувственности не было ни животной ненасытности, ни самодовольной агрессивности, ни рабской покорности; мне часто казалось, что между нею и миром пролегает тонкая прозрачная стена. Лежа на спине у меня на балконе, она могла часами смотреть в небо на холодные ночные звезды; или сидя на прибрежном песке, — на белую пену на черных волнах, на дальнее мигание маяка, на бескрайнюю пустоту моря.
Я думаю, что именно поэтому она была начисто лишена чувства сострадания; каждый мой рассказ о странностях и злоключениях моих знакомых она незаметно поворачивала так, что я начинал презирать тех, о ком говорил. Мы много ходили по кафе и концертам, и ее страстная влюбленность в музыку — от возрожденческих церковных мелодий до пьяных ритмов самбы и пасодобля — уравновешивалась столь же страстным презрением к людям. Не было такого изъяна, который бы она была готова счесть трогательным; но все они казались ей естественной и неотъемлемой частью человеческой природы. Впрочем, я довольно быстро заметил, что ее разум был наделен ясностью и проницательностью; она не только замечала многочисленные человеческие пороки, но и была способна несколькими словами сорвать с них покров обыденности, лишить меня того спасительного омертвения чувств, которое единственно и позволяет нам, видящим то, что мы видим, и слышащим то, что мы слышим, не сойти с ума от скуки и отвращения. И еще я заметил, что она не выносит вида крови.
Ее реакция на кровь была странной и необъяснимой; и все же по настоящему эта реакция заинтересовала меня далеко не сразу. Однажды мы проходили мимо каменного спуска на юго-восточной окраине Иерусалима; навстречу нам, спускаясь вниз по склону, шла молодая мать с пяти- или шестилетним ребенком. Ребенок громко плакал, что-то настойчиво просил, и я заметил, что Орвиетта брезгливо поморщилась. Неожиданно ребенок бросился бежать, его мать побежала за ним, поскользнулась и упала на острые камни склона; из разбитого колена потекла кровь. Я помню лицо Орвиетты в эту минуту: напряженное, сосредоточенное; от светлой пустоты ее глаз не осталось и следа. Она смотрела на текущую темную кровь, как может смотреть зверь, собравшийся для прыжка. Мускулы ее лица напряглись, глаза остановились, черты утончились до предела, но в ее лице не было ни презрения к человеческой слабости, ни радости, ни сострадания, ни даже интереса; только сосредоточенность. Я прижал ее к себе и отвел в сторону. Подул холодный восточный ветер, и я почувствовал, что она дрожит. «Теперь ты все знаешь», — сказала она, улыбнувшись. Я восхищался ею, но не думаю, что любил ее.
А чуть позже, уже сидя у меня на балконе, она рассказала мне про кровь. Когда прокусываешь сонную артерию, сказала она, никогда нельзя делать это сразу, мгновенное сжатие зубов убивает всю радость, все счастье, надо сначала нащупать ее зубами, почувствовать ее теплое биение, легко сжать и только потом воткнуть резец и осторожно, хотя и крепко, сжимая свою жертву, ждать, — пока рот медленно наполнится кровью — и только тогда сделать первый глоток. И ни в коем случае, добавила она, нельзя ненавидеть; ненависть ослепляет — ослепляет любая ненависть, и тем более несправедливая и бессмысленная. Подул холодный восточный ветер, и я почувствовал, что Орвиетта снова дрожит. «У мира есть одно оправдание, — добавила она тогда, — и оно в том, что он должен быть разрушен». Я не был удивлен тем, что она так думает; и все же я так и не смог решить для себя, шутит ли она или говорит всерьез. Она часто говорила абсолютно вздорные, неправдоподобные вещи с серьезным, а иногда и каменным лицом; и если на мне она лишь изредка испытывала свои способности и фантазии, мои знакомые постоянно становились жертвами ее страсти к лицедейству, насмешкам, мистификациям и скрытым издевательствам. И все же в произошедшем было нечто, показавшееся мне подлинным, хотя нелепость полученного объяснения и не вызывала у меня никаких сомнений. Наиболее вероятно, сказал я себе тогда, что с помощью этих странных метафор она пыталась передать мне нечто, что считала не выразимым никаким иным способом, — сказать о себе, мире, душе и крови то, что она не могла объяснить иначе: И все же было возможно, что в редкие минуты помрачения ее холодного и светлого рассудка она действительно считала себя «вампиром» — я знал, что в истории психиатрии такие случаи были зарегистрированы, — и это означало, что я коснулся глубинной и неожиданной причины ее странности, надменности и инаковости. А на следующий день я вернулся к своему роману о рабби Элише. «Но есть и другая причина его отступничества», — написал я.
О юности рабби Элиши мне удалось узнать крайне мало. Его отцом был Абуйа, один из наиболее заметных людей в тогдашнем Иерусалиме. В день обрезания у них в доме собрались городская аристократия и крупные ученые, включая рабби Элиэзера и рабби Йошуа[94]. И пока гости пили, ели и танцевали, рабби Элиэзер и рабби Йошуа стали рассуждать о Торе и Пророках. И тогда Абуйа подошел к ним и сказал: «Хорошо, я посвящу своего сына Торе»[95] . Я понял, что Элиша много учился и довольно быстро стал членом Синедриона — религиозной академии, наделенной законодательной и судебной властью, фактически бывшей сенатом и синодом тогдашней Палестины. И все же Элишу, в отличие от рабби Акивы, не интересовала власть. Он был слишком юн — обманчивая и восходящая звезда своей школы, чуть позже молодой раввин, ученый, сделавший блестящую карьеру, но он все чаще всматривался в бездонную низость человеческой души и таинственную природу боли. Впрочем, тогда он все еще пытался говорить о них на том языке, на котором, как ему казалось, говорила истина. «С кем можно сравнить человека, — писал он, — совершавшего добрые дела и изучавшего Тору — с человеком, строящем на фундаменте: сколько бы воды ни было вокруг, ничто не сдвинет эти камни с места. Человек же, изучающий Тору, но не совершающий добрых дел, подобен зданию без фундамента; малые воды разрушат его». Чуть позже он сравнит совершающего добрые дела со штукатуркой на камне, а не совершающего их — со штукатуркой на кирпиче; пройдет дождь, и она покроется густой сетью тонких трещин[96]. Я думаю, что уже тогда он начинал думать о тех, против тех, кто профессионально и многословно говорит о вечном.
Юного рабби Элишу легко представить высокомерным и отстраненным, ценящим преданность и внутреннее благородство, тайно гордящимся своим знанием, своим талантом и своей ученостью. Он писал, что «когда человек изучает Тору с юности, она проникает в его кровь и наполняет его слова; но совсем не так происходит с тем, кто открывает Тору в старости. С чем может быть сравнен изучающий Тору в юности? С чернилами на чистом листе пергамента. А тот, кто учит Тору в старости, — с записью на листе, с которого соскоблили предыдущую запись»[97]. Даже совсем случайному человеку ясно, что здесь ирония рабби Элиши принимает очень личный характер; старец, вгрызающийся в Тору, — это рабби Акива, амбициозный, лицемерный и корыстный. Более того, похоже, что о сытых чиновниках от своей веры рабби Элиша думал постоянно, и его строки наполнялись горечью и сарказмом. «Слово истины трудно найти, как золотой сосуд, — писал он, — но легко разбить, как сосуд из стекла»[98]. «Человек может изучать Тору двадцать лет, — добавляет он в другом месте, — и