добровольцами мы стали вытаскивать раненых из горящего автобуса, раскладывать их вдоль тротуара; два или три раза, уже донеся тело до безопасного места, я понимал, что мы несем труп. Солдат, какой-то человек в кипе и девушка, оказавшаяся медсестрой, перебегали от тела к телу, пытаясь перевязать раны и остановить кровотечение. Я лихорадочно переходил с места на место, пытаясь найти Марголина, но его нигде не было. Чуть позже подъехали машины скорой помощи, полиции и пожарной службы, и нас отогнали за кольцо оцепления. Перекрикивая стоны, рыдания и проклятия, полицейские кричали в мегафоны, медленно оттесняя толпу за кордон. И только вечером я узнал, что Марголин тоже погиб. Он стоял перед взорвавшимся автобусом, в двух шагах от него; его разорвало взрывной волной и отбросило на несколько десятков метров.
Я был на похоронах, мы слушали «Кадиш»[182] и кидали камни на могилу. Потом все стали расходиться, и я пошел вдоль кладбища, вдоль склона горы, перелез через какой- то забор, сел на камень. Подо мною лежала эта сухая осенняя земля, обнажившаяся в экстазе и безумии от кедров на ливанской границе до красных Эйлатских гор, земля со следами спекшейся крови. Я закурил и подумал об оазисах среди пустыни, об одиноких полях на каменных равнинах, о зеленых холмах Галилеи и ручьях Голанских высот[183], о солдатских могилах на кибуцных кладбищах и ученых, склонившихся над книгами, о назойливых крикливых таксистах и восточных девицах, танцующих среди запахов пота и дешевых духов. Она вся лежала подо мной, у изножья Иерусалимских гор — истерическая, суровая, окровавленная, прекрасная и уродливая, страна мертвых и страна живых. Душа была охвачена болью до слепоты; но плакать не хотелось. Небо посерело, подул пронзительный холодный ветер, и мне на лицо и руки упали несколько капель — капель первого осеннего дождя. Эта ночь будет беззвездной, подумал я, от долины Цин[184] до горы Мерон[185], от мелеющего Иордана до серого Средиземного моря, никто не увидит сегодня звезд. Эта ночь будет темной, выпуклой, холодной, пробирающей до костей. Дождь усилился; он падал на кладбищенские плиты, на каменную стену, на медленно размокающую землю, на невидимые следы крови. Я смотрел на его капли, серебристые и сверкающие, на темные пятна луж на земле, на блеклые ремни дорог подо мной. Где-то за моей спиной под покрывалом песка и каменной пыли лежал Марголин, вслушиваясь в стук капель о землю — землю, с которой он связал свою жизнь и свою смерть. А дождь шел, скатываясь по волосам, по лицу, по рукам, наполняя водой одежду, медленно прокладывая свой путь все дальше на Юг, от зеленых холмов Голан[186] к бесплодным равнинам Аравийской пустыни. Он лежал где-то там, у меня за спиной, вслушиваясь в шум дождя, который так любил, а дождь становился все настойчивее, безжалостнее и холоднее.
ДЕРЕВО И ПАЛЕСТИНА
На монетах времен британского мандата было изображено дерево; на обороте же было написано: «Палестина». У меня случайно оказалось несколько таких монет. Два или три раза, бродя по старым иерусалимским улицам, я слышал, как, подкидывая современные шекели, дети говорят, вопросительно глядя друг на друга: «Эц о пали?» — что значит «дерево или Палестина?». Вероятно, в эти минуты орел и решка казались им взаимоисключающими, несовместимыми, как жизнь и смерть; на самом же деле все оказалось несколько иначе. Я нашел эти монеты, разбирая свои вещи, вернувшись в Иерусалим после трех лет отсутствия — я прожил почти два года в Лондоне, потом около года на севере, но теперь все было иначе, и земля расступалась под ногами. Я бродил по его улицам, и видел, что они совсем не изменились, и не узнавал их. Я чувствовал себя чужим и потерянным в этом городе, среди его тесных переулков, низких домов, вьющихся стен, кустов каперса, разлапистых деревьев и фасадов, облицованных чуть желтоватым камнем. Здесь, говорили мне знакомые, взорвалась машина, и здесь тоже был взрыв, а вот там еще один; взрывы на углу улицы Короля Георга и улицы Яффа, и на Французском холме, стали предсказуемыми и неизбежными, как зимние дожди. Похороны и телевизионные репортажи слились воедино, а смысл дальнего воя сирен стал прост и понятен. Я ходил по его мостовым и думал о том, что над этим осажденным городом висит чуть прозрачная тень смерти; точнее, чувствовал ее присутствие в самом воздухе города. И только особый иерусалимский запах, ни на что не похожий запах иерусалимских трав — мирта, фенхеля и розмарина, — оставался неуловимым и неизменным. И еще я неожиданно заметил, что в переулках старого города, теперь уже совсем опустевших, пахло жасмином. Иногда я ездил гулять в окрестные леса — среди их пологих склонов, тонких стволов сосен, густого снега цветущего миндаля, алых анемонов, тимьяна и асфоделей, волнистых дневных теней, мусора и следов пикников — и эти горы, сухие и окровавленные горы Иудеи, начинали казаться прозрачными, хрупкими и иллюзорными.
Долгое время я чувствовал себя посторонним, чужим; но потом прошло и это. Мне казалось, что улицы перестали касаться моих ног, как бывает, когда стены движутся навстречу — но не вслед за шагом, а следуя за невидимым скольжением камеры, некогда бывшем и воскрешенном на киноэкране. Множество магазинов и кафе закрылось, в других же было пусто, но ночные клубы оказались переполненными; впрочем, на дверях одного из них я как-то увидел табличку «вернемся после войны». Разговоры постоянно возвращались к взрывам, безработице, экономическому кризису и безденежью; а оказываясь на прибрежной равнине, я все чаще обнаруживал, что там, на берегу теплого моря, среди шумной музыки и песка, мысль об Иерусалиме вызывает скуку и раздражение, постепенно превращаясь в бессмысленное и непонятное бремя: все меньше оказывалось тех, кто хотел за него воевать. Дорога на запад постепенно становилась перевалом через невидимую границу. То, что казалось нам войной, они называли политическим кризисом, но и здесь, и там все больше ощущался терпкий запах страха, смерти, безнадежности, нищеты. Все больше становилось тех, кто с гордостью, с надеждой на взрыв тайной зависти, уезжал на вожделенный материк по ту сторону океана; и все же это обычно оказывались те, от чьего отсутствия земля становилась чище. Остававшиеся же здесь все острее ощущали бессмысленность и безнадежность сделанного выбора, но и все чаще осознавали себя детьми этого ужасного и прекрасного города. Как это ни странно, мы даже стали лучше понимать друг друга, окруженные молчанием. Я ходил по его улицам и думал о том, что я тоже хотел быть; хотел быть.
Именно тогда в один из таких дней ко мне и пришло это чувство — чувство ожидания, настойчивого и неуловимого, как если бы ночной горизонт озарился тонкой полосой рассвета, утра, кровавого марева. Впрочем, я не могу сказать, что я начал чего-то ждать осознанно или напряженно — скорее, это ощущение ожидания стало незаметно сливаться с самим иерусалимским пейзажем, как если бы я шел по узкой каменной тропе, про которую я бы точно знал, что она куда-то ведет. Я редко думал обо всем этом, и все же это чувство ожидания было постоянно со мной, ускользающее и неотступное; постепенно сквозь его присутствие высветилось понимание того, что именно я жду: я ждал встречи, хоть и не мог сказать, идет ли речь о встрече со знакомым или незнакомым, радостным или пугающим, наполненным смыслом или вызывающе бессмысленным, с человеком, вещью или самим существованием. И, разумеется, я не знал, где именно эта встреча должна произойти. Это чувство было столь странным, прозрачным и прекрасным, что я не решался его прогнать, и в то же время в глубине души я боялся, что оно может превратиться в навязчивое душевное состояние, в тайный психоз, и по мере сил старался о нем не думать. Вся разумная и рациональная часть моей души восставала против него. Оно было странным предчувствием насущного и невозможного, находящегося за гранью бытия, болезненным и едва ли не патологическим явлением — искушением, которому было необходимо противостоять, противопоставить всю твердость, рациональность, осознание конечности мироздания и абсолютной, непреодолимой, фатальной невозможности ее преодолеть. Таким было это искушение встречей, искушение пониманием в городе отчуждения, прозрачности, веры,