Но в открывшейся двери стоял боцман Нетопорчук. Он был красен от волнения и напряжен заранее.
— В чем дело, боцман? Ко мне? — спросил Ливитин.
— Дозвольте, вашскородь, доложить…
— Дозволяю.
— Дозвольте, вашскородь, прощенья просить, как я обознался с вашим братцем, господином гардемарином, — начал Нетопорчук хрипло, моргая глазами. — Так что, вашскородь, они, значит, вышли ночью оправиться и не по форме одеты были…
— Знаю, — сказал Ливитин, и Нетопорчук переступил с ноги на ногу.
— Так что окажите милость, вашскородь, простите за глупость… Кальсонов сперва на них не было видно, я потом разглядел, что кальсоны господские… Разве бы я позволил?..
— У него проси прощенья, не у меня, — сказал лейтенант, отводя глаза. Морозов тоже опустил голову, тщательно приглаживая уголки приговора.
Нетопорчук, затосковав и багровея до шеи, повернулся к Юрию.
— Простите за глупость, господин гардемарин, — проникновенно сказал он, подымая на него глаза.
Юрий покраснел. Взрослый человек, серьезный и печальный, смотрел в глаза преданно и виновато. В этом было какое-то позорное и гадкое ощущение, точно кто-то целовал ему сапоги, а он старался отдернуть ногу.
— Я ничего… я даже не помню… Ступай, пожалуйста, — ответил Юрий, неловко путаясь в словах.
— Тогда дозволите идти, вашскородь? — спросил Нетопорчук, облегченно вздыхая.
— Ступай, — кивнул ему лейтенант и потянулся за папиросами.
Нетопорчук вышел. Неловкое молчание повисло в каюте. Все трое не хотели смотреть друг другу в глаза. Лейтенант медленно закуривал; спичка почти догорела, когда он щелчком швырнул её в пепельницу, и тогда мичман Морозов резко встал.
— Как все это подло… мерзко… гадко… — сказал он, морщась, раздельно кидая слова, как плевки, и складывая приговор дрожащими пальцами вдвое, вчетверо, в восемь и в шестнадцать раз. — Ужасный, организованный абсурд! Николай Петрович, как вы можете…
— Войдите! — громко крикнул лейтенант, и Морозов замолчал, не находя пальцами кармана.
— Катер подан, вашскородь, приказано доложить, — сказал рассыльный с вахты, вытянувшись в двери.
— Хорошо, ступай, — ответил лейтенант, вставая. — Ну, собирайся, Юрий, поцелуемся! Петруччио, я прошу вас не уходить из моей каюты. Вам некуда идти и незачем…
В катере Юрию стало грустно. Он сидел один в кормовой каретке, слушая негромкий рокот машины. «Генералиссимус» бесшумно и плавно отступал назад, слабо освещенный последними косыми лучами огромного солнца, сплюснутого у горизонта, и было нельзя различить на корме высокую фигуру брата. Может быть, он спустился уже в кают-компанию.
Юрий вздохнул. Она снова просияла перед ним всеми люстрами, лампами, белыми кителями, серебром и скатертью стола — волшебным видением праздничной, чудесной жизни, далекой целью нудных и утомительных трех лет несвободного гардемаринского прозябания. Настоящий корабль, сверкнувший ему тремя днями великолепной флотской службы, маня, отходил вдаль. Он медленно поворачивался, меняя очертания (катер огибал линкор с носа), и мачты его быстро сходились. На момент они слились в одну, и тогда «Генералиссимус» потерял свою огромную длину: он грузно расселся вширь, оплывая броней с башен и рубок книзу, как будто она не могла сдержать своей собственной тяжести и медлительно стекала к бортам, как незастывшая краска, наслаиваясь и утолщаясь темно-голубыми своими потеками. Низкий, неподвижный и грозный, он уставился пустыми глазницами якорных клюзов в воду перед собой, и казалось, что тусклое тонкое её стекло было прогнуто у бортов спокойной и непомерной его тяжестью. На баке, где тонко торчал гюйсшток с разноцветным гюйсом, было безлюдно. «Генералиссимус» молчал, и молчание лежало на рейде.
Внезапно корабль вскрикнул высоким, жалобным, протяжным криком. Звук родился непонятно откуда. Казалось, это кричал сам корабль, и то, что голос его был слаб и высок, было неожиданно страшным. Чистый, тонкий вопль повис над тишиной рейда, продержался несколько секунд, потом упал на октаву вниз, и печальные, медлительные квинты начали безнадежную жалобу на неизвестном языке.
Это была обыкновенная повестка — сигнал, играемый на горне за четверть часа до спуска флага. Юрий слышал её в плаванье каждый день, но никогда еще она не рождала в нем такой печальной тревоги, как сегодня. До сих пор сладко трогавшая его чувствительность и вызывавшая неопределенные мечтания, сегодня она была неприятно томящей. Большой, могучий корабль, отступающий вдаль, очевидно, плакал неуклюжими и страшными мужскими слезами, и от этого стало неуютно. Юрий решительно встал, приписав этот горький осадок исключительно своей грусти от расставания с «Генералиссимусом», и вышел из каретки на борт катера, чтобы отделаться от неприятного впечатления.
Вдоль кожуха безобразной грудой лежали сундучки и какие-то корзинки, сваленные как попало. Крючковой среди них стоял одиноким столбом на пожарище.
— Что это за багажный вагон? — спросил Юрий шутливо и достал было портсигар, чтобы угостить крючкового папиросой и в разговоре забыть о тоскливом крике корабля.
Крючковой посмотрел на него сбоку, не поворачивая головы.
— Приказано сдать на «Бдительный». Осужденных вещи.
Юрий смешался. Тон крючкового был серьезен. Шутки его матрос не захотел принять, и это было унизительно. Он повернулся, небрежно насвистывая, чтобы сохранить достоинство, и взглянул вперед.
«Бдительный» вырастал впереди узким и хищным своим телом. Игрушечный трапик в четыре ступеньки был важно спущен с борта и гордился медными своими стойками и толстыми фалрепами, обшитыми красным сукном, совсем как у больших. На палубе было пусто. У среднего люка неожиданно и волнующе возникла фигура часового. Острый штык его торчал в небо. Наличие этого штыка в совсем не положенном месте палубы было понятно, неприятно и зловеще.
Этот штык, плач повестки, сундучки и корзинки, гюйс на пустынном баке молчаливого «Генералиссимуса», браунинг Морозова, приговор слились в неразрывную цепь ассоциаций, и она давила сердце тревожным и неловким ощущением. Пустяки, походик будет! На миноносце, набитом бунтовщиками- кочегарами!..
Но над трапиком, встречая катер, белым ангелом-хранителем склонился розовощекий мичман. Юрий узнал в нем Петрова, который год назад в корпусе был унтер-офицером его отделения. Поэтому (и потому еще, что приезд Юрия был предварен семафором лейтенанта Ливитина) его приняли на миноносце, как родного, и Петров тотчас провел его в кают-компанию. Она была светлой и душистой, крохотной, как бонбоньерка, и необыкновенно уютной. Круглый стол занимал почти всю её площадь, над диванами вокруг него нарядно и весело сверкала эмалевая краска выжженных по ореховой панели орнаментов и картин в билибинском вкусе — витязи, жар-птицы, Иван-царевичи и Елены Прекрасные, собственноручный подарок кают-компании от старшего офицера. В одной из кают, двери которых выходили прямо к круглому столу, бросался в глаза необычайный абажур: с подволока, охватывая тонким прозрачным батистом яркий матовый шар лампы, свисали дамские кружевные панталоны с голубой ленточкой, продернутой в прошивке.
Петров, спустившись вместе с Юрием, представил его сидевшим за столом командиру, старшему офицеру, ревизору и механику (сам он был здесь вахтенным начальником и штурманом). Офицеры радушно протягивали Юрию руки, называя себя и одновременно не забывая гостеприимства.
— Старший лейтенант Петров-Третий, — сказал командир. — Чайку? С коньяком?..
— Мичман Петров-Девятый, прошу любить и жаловать, — подхватил ревизор и подвинул к Юрию сахарницу. — Вы до Кронштадта с нами? К подъему флага будем, адмирал торопит.
— Лейтенант Петров-Седьмой, — сказал механик, а старший офицер сперва крикнул в буфет:
— Вестовые, стакан! — и потом протянул Юрию руку в свою очередь. Лейтенант Петров-Пятый. Ночевать, не обессудьте, придется на диване…
Коллекция Петровых поразила Юрия, и, плескаясь в умывальнике в свете кружевных панталон (хозяином этой каюты оказался Петров-знакомый), он спросил его об этом вполголоса.