стриженную голову, Кудрин в первый раз присутствовал на беседе студента с кружком рабочих- путиловцев.
— Вылечил бы я вас по-флотскому, да кишка у вас тонка, — сказал Кудрин сожалеюще. — Против лихорадки нет средства лучше: в баню, а потом чаю горячего да водки стакан — и под одеяло… Утром что встрепанный встанете. Хотите, Егор Саныч? И день банный, и банщики, кажись, еще не бастуют…
Кудрин говорил с ним, как с ребенком, и это трогало и раздражало Тишенинова. Трогало потому, что он угадывал в этом большую бережность, щадящую его, а раздражало потому, что самому ему хотелось рассказать про все эти дни (особенно про Литейный мост) и расспросить, что делалось за Нарвской. Но Кудрин усмехнулся, что-то вспомнив, и заговорил так, словно все эти дни были обычными мирными и спокойными днями:
— Только смотрите, в бане разговоров чтоб никаких! А то знаете как у нас шкура одна в бане выслужилась? Сережин такой был у нас на «Генералиссимусе». Как я в запас уходил, он в фельдфебеля вылез в четвертой роте. Сукин сын, гадюка, тихий такой, нет таких людей вреднее… Мы в Гельсинках в баню ходить любили, там с бабами моются, вот тут сам сидишь, а вот где Федосья — баба голая моется, ей-богу! Конечно, ничего себе не позволяли, культура у них строгая… Из любопытства ходили: смешно. Вот сидим мы как-то в мыле, — я с годком своим пошел, с Кащенко-рулевым, он на сверхсрочной теперь. Первый у меня дружок был, сознательный матрос. Мы с ним на «Цесаревиче» в двенадцатом году — помните, восстание было? — едва ноги унесли. Как нас тогда не замели, сам не знаю: связь мы держали с комитетом, в команде многие знали, но ничего, не выдали… Да, так вот… сидим, значит, моемся для виду и на баб зыркаем. Смотрим — Сережин, унтер-офицер, к молоденькой чухонке пришвартовался. И все поближе, подлец, подгребает, получше рассмотреть, что там у нее есть. Она, конечно, жмется, стесняется. А он и мыться забыл, уставился, как баран…
— Вот жеребцы! — сказала Федосья, плюнув. — Ты бы рассказывать постыдился…
Кудрин лукаво подмигнул на нее Тишенинову.
— А ты не ревнуй. Понапрасну ревнуешь: люди ж кругом были! Так вот, она терпела, терпела, а потом его, жирного черта, мочалкой по морде — хрясь! Конечно, он аврала не поднял, — финны ох строги насчет такого! — съел и отодвинулся с шайкой подальше. А тут какой-то, вроде, скажем, вас, из интеллигентных: вот, мол, в свободной стране что русские делают! — и пошел, и пошел! Пять слов по- русски, пять по-фински. Правильно говорил. Стоит голый и про революцию кроет. Форменный митинг развел, и мыться все побросали, слушают, мы с Кащенкой только вдвоем и моемся, спины друг другу трем, будто нас и нет. Крой, мол, Вася, присоединяемся в молчанку! А он уже и до царя добрался: вот мол, царские опричники, — у Сережина, действительно, якорь и орел на грудях наколотые, — душат, мол, Финляндию! — и все такое прочее… Сережин, что клоп, надулся и к нам — «хватайте его, сукинова сына!» Кащенко говорит: «Господин унтер-офицер, куда же его голого? И сами голые! Да и не дадут забрать, видите, шайками машут». Матюгнулся, шкура, — и в дверь, и мы за ним от греха, а то потом донесет, что слушать остались. Оделись, выходим, а Сережин уже у выхода стоит и шпика науськивает. Жандармы там переодетые ходят, в штатском. И где он его раздобыл — самому мне удивительно… За такую быстроту третью нашивку и получил, перед фронтом потом приказ читали самого командующего с благодарностью и постановом в пример… Чего же вы не кушаете, Егор Саныч? Голодный, небось.
Тишенинов улыбнулся через силу и взялся за поставленный Федосьей стакан чаю.
— Заболел, должно быть. Ничего не хочется. Вот пить — самовар бы выпил.
Кудрин сожалеюще покачал головой:
— Удивляюсь я вам, Егор Саныч. Не с вашим здоровьем в подполье лазать… Вам когда ученье кончать?
— А я и не кончу, — сказал Тишенинов, дуя на чай. — Не дадут. Вышибут, вероятно. Да и к чему кончать? Чтобы народ грабить на казенном месте?
— Вот я на это и удивляюсь, — сказал Кудрин раздумчиво. — Жизнь ваша, конечно, небогатая, но все же соответствовать может, не наша рабочая жизнь. Нам что? Нам один в жизни курс, либо голодать, либо драться. А вам вполне возможности имеются: перемучаетесь сколько там у вас положено, пять или шесть годиков, — и в люди вышли… А вы с нами идете. Неизвестно еще, чего с этой революции выйдет, а свою жизнь портите! Непонятно…
Тишенинов улыбнулся: Кудрин любил разговаривать на философские темы. Идейность? Действительно, что можно было о ней сказать?
— Очень вы в корень любите смотреть, Федор Гаврилыч, — ответил он, тяжело ворочая языком. — Это хорошо, что везде материальную причину ищете, это правильно. Только оставьте хоть что-нибудь на долю сознания человеческого. Человек тем от животного и отличается, что способен мыслить отвлеченно, порой самого себя забывая. Можно ведь и чужую беду умом так понять, что она больше своей казаться будет. А перед нами история, Федор Гаврилыч, и в ней сквозная — на все века — несправедливость, порабощение богачами бедняков. Вот и пойдешь на борьбу и других за собой будешь звать, чтобы всем лучше было… Это трудно рассказать. Может — семейное. Отец у меня, я вам говорил, шесть лет в ссылке провел, народником был… Я в ссылке и родился, так сказать, потомственный революционер.
— А отец ваш потом кем служил, зарабатывал-то хорошо? — неожиданно спросил Кудрин.
— Чиновником в почтовом ведомстве, восемьдесят рублей получал.
— Вот то-то и оно! — усмехнулся Кудрин торжествующе. — Отсюдова и революционность в вас сидит. А получал бы он триста — ходили бы вы теперь в меньшевиках. Я про это и допытывался.
Тишенинов рассмеялся.
— Уж очень это просто у вас выходит, Федор Гаврилович, — сказал он, разминая катышек сероватого хлеба. — Вроде какого-то прогрессивного налога: до ста рублей в месяц — большевик, со ста до трехсот — меньшевик, с трехсот до четырехсот — либерал, а с шестисот — октябрист… Так, что ли?
— Да нет, — отмахнулся Кудрин. — Вы слушайте, я верно говорю. Нашу жизнь надо опытом понять. Как это Маркс писал: «нечего терять, кроме цепей», — а коли этих цепей на себе не носите, обязательно уловочку найдете, оправдание такое вот той несправедливости, что вы поминали. Материальная база — она все, Егор Саныч, на ней весь мир стоит, и с нее все концы искать надо… Я вот вам, скажем, доверяю, а иному интеллигенту, хоть он в доску при мне расшибись, ни на сколько не поверю: сдаст. В серьезный момент сдрейфит, будьте покойны! От них, вот от таких, меньшевики и плодятся: «мы да вы, да мы вместе», — слов хоть пруд пруди, а на деле — фига: шалтай-болтай, зюд-вест и каменные пули… Вот в пятницу, когда бой у нас на Путиловском вышел, выступил на сходке такой. Нелегальщик, под слежкой. Ну, конечно, — в хлопки. Все будто правильно: и бакинцев приветствует, и за стачку солидарности говорит, а до лозунга дошел — стоп машина, меньшевистские позывные за полторы мили видать: «Выдвигайте экономические требования вместе с бакинцами: первое, чтоб восьмичасовой, второе, чтоб квартиры», и так далее и тому прочее… Откричал свое — и слазит. Тут я его и прихлопнул. Что ж, говорю, нам подсовывают, товарищи! Волынку подсовывают? Против кого он нас, товарищи, зовет? Против фабрикантов он нас зовет. А разве мы не знаем, кто за фабрикантами стоит? Правительство стоит, царская ненавистная власть. А можем мы, говорю фабриканта рифовым узлом скрутить, если правительство останется с полицией да с казаками? Не можем, говорю. Надо, говорю, товарищи, в корень бить, а корень в Зимнем дворце сидит. Корень вырвем — и дерево свалим…
Кудрин даже встал с окошка.
— Тут я как-то ловко так сказал, сейчас не помню. В горячке сказал. Знаете, какое усилие чувств бывает, когда на тебя, что на апостола какого, рабочая масса смотрит, каждое слово ловит… Одним словом, ввернул насчет того, что экономические лозунги объявляют войну фабрикантам, а вот политические — самому правительству, это я в «Что делать» читал… Полное давление в людях развил, так и пошли все со двора… За демократическую республику!
— Не кричи ты, Федя, Гаврюшку разбудишь… соседи услышат, — сказала Федосья мягко.
Кудрин огляделся и опустил поднятую руку.
— Верно, забылся малость, — сказал он, улыбаясь, — зато пошли, и как пошли! Что лава какая…
Тишенинов поднял на него воспаленные глаза.
— Федор Гаврилович, — начал он, волнуясь; бледные и худые скулы его костисто высунулись вперед. — Вот вы вывели людей на шоссе… Ведь вы же их повели, правда?.. И сами знаете, что потом