Ну, пойшли, — зевнула бабуля. Она открыла свою коптерку и дружеским жестом предложила войти.
Перевдягайся!
Старушка брезгливо, двумя пальцами бросила на пол какую то кучу грязных тряпок.
У меня был опыт, поэтому не спорил. Я знал, что молотобойцы с киянками всегда появляются внезапно, как призраки. Когда поднял тряпки, руки задрожали и слеза непроизвольно выкатилась из глаза. На мне была вольная одежда со свободы, в руках я держал истонченную, прошедшую через тысячу невольников одежду. Было непонятно, чего там больше материи или вшей Все это страшным клубком шевелилось в руках.
Нэ наравиться? — ехидно спросила бабушка.
Да нет, мать, нравится, и даже очень, — улыбнулся я. Изголодавшиеся вши болючим стальным панцирем стиснули все тело. Ни разу не почесавшись, я, улыбаясь, глядел на бабушку.
Та ну-у! — протянула она. — Такие здеся не выживають! — Потом указала пальцем на обрезанные по щиколотку валенки. Когда я их надел, то удивился: подошвы были стерты полностью. Слишком много ног упирались в них.
Бабуля повела меня. Мы остановились возле тринадцатой камеры. 'Веселая цифра', — подумал я. Перед тем, как захлопнуть двери, тюремщица схватила за плечо и жарко прошептала в ухо, дыхнув перегаром:
Сьогодни треба пойисты, хочь и погано, бо завтра змерзнешь.
Я остался один. Камера поразила: два шага вдоль и два поперек, вонючая параша, все обледеневшее. Простоял, наверное, более двух часов. Два часа… А что такое десять дней? Десять дней среди камней и льда! Десять дней стынуть от холода.
Самоубийство — это глупость, и было стыдно не перед Учителем, а перед собой. Что эти десять дней по сравнению с Общиной, потерянной, наверное, навсегда… И эти десять дней на фоне той любви, которая ярко горела в груди?! Я был уверен, что потерял и ее. Зачем доброй веселой девчонке в шестнадцать лет эти проблемы? Десять дней…
И тут ледяная камера показалась не страшной и не убогой. Жалкими показались люди, которые придумали это наказание. Оторвав от дома, от мечты, разве можно было наказать еще больше?
Я прекрасно себя чувствовал эти десять дней. Ледяное оцепенение, полный отдых, лед остудил голову, мозг, застыв, работал очень тихо. Роба на спине примерзла к полу. Десять дней без еды. Есть я отказывался.
Это было блаженство — полное успокоение! Огонь тускло тлел глубоко в груди, поддерживая только жизнь. В «летные» дни открывалась «кормушка», что-то кричали, показывая миску. Боялся только одного — будут мешать отдыхать и попытаются кормить насильно. Насильно никто не кормил, и я упивался спокойствием, разглядывая картины Дальнего Востока, сосновые волны и синее, как океан, небо. Но все кончается, как и эти десять дней. Воспоминания прервались ударом в бок. Тяжелый сапог вернул в реальность.
Ты гля, живой! — услышал я. — Вставай, концерт закончился. Попытался, но не получилось. Почему — не понял.
Ты гля! — опять удивился голос. — Так он же робой примерз!
Меня потащили за руку. Послышался треск, и в камере на полу я оставил своему первому карцеру кусок робы. Ничего не болело, даже не простудился. Просуживались, наверное, те, которые через день хлебали гнилое горячее пойло карцера. Я улыбнулся, хотелось жрать. В камере отлежался и отъелся.
Многого я насмотрелся в этих камерах, много их поменял за десять месяцев тюрьмы. Видел всяких — и опущенных, и перепуганных, равнодушных, и сильных. Страшный зоопарк, особенно если ты тоже находишься в нем.
Вскоре пришел мой скорый и правый суд. Меня судили почти полчаса. Потом «воронок», который привез на вокзал, потом «Столыпин»… Так и не понял, почему от великого реформатора осталось только название вагонов, в которых возят ЗеКа? И последнее, что сразило, затронув все струны, которые зазвенели тягучим щекочущим звуком, ударив в мозг, стиснутый костяной коробкой, — это появившийся стальной обруч, который я буду ощущать всю жизнь, как тогда впервые ощутил на бритой голове. От него уже не избавиться. Чьи жестокие руки надели его на голову в тот момент, когда «воронок» прилип к вагону, который должен был увести в далекую страну — зону?
Смирившись с судьбой, я занес ногу, чтобы переступить маленькую пропасть между «воронком» и вагоном, и чуть не упал, но все же, набравшись сил, прыгнул. Не знаю, сколько ехал, потому что сидел в углу зековского купе, закрытого решеткой, держался за голову и спрашивал себя: 'Неужели то, что увидел, было не галлюцинацией?' Между вагоном и «воронком» было несколько сантиметров. И вот в эти щели — слева и справа — я увидел черные дула автоматов.
А потом сидел в купе, в котором вместо двери — решетка, держась двумя руками за стальной обруч, кем-то надетый на мою стриженую голову. 'За что? — звенели натянутые струны. — Что же я сделал? Почему в меня целились? А вдруг бы тот, который целился, нечаянно нажал? Я ничего не сделал. Ведь он был свой. А вдруг бы нечаянно нажал? Будь проклят этот правый суд, который длился тридцать минут! Почему же никто не разобрался в моем преступлении? Если бы это был правый суд, как бы он удивился, что судит меня за лечение людей, возвращение матерей, матерям — детей, любимым — любимых и просто людям — людей! Неужели за это нужно мучить, унижать, бросать в цементные холодильники? Неужели за это нужно подставлять под черные дула автоматов?'
Добрый ты или злой, тот, который надел на мою стриженую голову стальной обруч? Не знаю, но мне кажется, что, если бы в решетчатом купе на голове не оказалось этого обруча, она бы лопнула в трясущихся руках.
Не помню, сколько ехал. И только лишь одна мысль, один вопрос: 'За что?' — бился в отупевшей голове под стальным обручем. Но, кроме всего этого, еще была и свобода. От нее не откажешься. Там осталась мать, жена, все те, кого обидел, и все те, кто хоть как-то верил в меня.
Я часто в камере до суда думал: 'Как поступить со всем этим? Кому и что сказать?' Я прекрасно понимал, что нужно безболезненно кого на время, а кого навсегда отрезать от себя. Потом уже понял, что эти четыре долгих года могут быть и последними. Правый суд совсем не учел, что часто, даже очень часто, в тюремную камеру усиленного режима попадают не преступники, а случайные люди. Вот так и попал тощенький, перепуганный белобрысый мальчик. Он не хотел проигрывать себя в карты, не хотел играть вообще с этими подонками, которые кого-то убили, у кого-то очень много украли, кого-то изнасиловали, кого-то на свободе не спеша резали, упиваясь судорогами и муками своей жертвы.
На усиленный режим, минуя общий, попадали именно такие с первого раза. Подонки боялись издеваться без причины. А несчастного извращенца как раз в камере не было. Это они считали кого-то извращением? Весельчаки… У них были очень интересные понятия и законы, не писанные нигде, а придуманные их же больными мозгами. Если ты убил ребенка, ты извращенец и тебя опедерастят, а если этому же ребенку было восемнадцать, и девушка, то ты 'кончил суку', а парень — 'замочил козла'.
За что посадили белобрысого мальчишку, не помню. Он играл с ними в карты без желания играть. Он проиграл все, что мог, и самого себя. Я не выдержал и начал бить этих диких зверей по их оскаленным рылам. Бил до последнего, пока мог. Но их было много, очень много.
Милый Юнг, я никогда бы не хотел, чтобы ты разделил мою судьбу, но как тебя не хватало! Как бы легко ты разделался с ними! Они избивали безжалостно, били и ждали, что попрошу пощады, наивные и тупые звери. Есть единственная надежда — зверь туп, и это не даст ему полностью вырваться на свободу. Они испугались, потому что я не просил пощады.
Разве могли понять, что не сделают больнее, что я и так потерял все? А телесная боль — самая слабая.
Внезапно двери с треском отворились, камера наполнилась истошными воплями, киянки гуляли налево и направо. Меня вынесли из камеры, наверное, так не носили даже принцев крови. Краснопогонники почему-то ощутили свою вину. Наверное, давно в камерах не было таких боев. Мое сопротивление их удивило, как никогда. Странно было смотреть на перепуганные дебильно-нежные морды. Кто же знал, что вы такие трусливые! И я, у которого так невероятно болела душа, напугал вас обычным терпением боли. Очевидно, звериные морды жутко боятся боли. Именно такой, телесной, другая им совсем неведома, и это