учителем фотографии, седой дамой по имени Эрика (вот фамилии уже не помню). Там она, как юная страстная козочка, такая Кармен, смотрит на меня влюбленными глазами, а я протягиваю ей цветок. На фотографии я выгляжу как этакий длинноволосый соблазнитель. И я без очков — носил контактные линзы.
Разошлись мы постепенно. По-видимому, причиной было то обстоятельство, что я любил ее меньше, чем она меня. Кроме нее, у меня были другие девочки, а у нее, я думаю, не было тогда других увлечений. Я не оценил ее тогда.
И вот на тюремной шконке в Саратове — третий корпус Саратовской центральной тюрьмы, зима только что начавшегося 2003 года — и теплые чувства и радость посетили меня. Я вспомнил ее тело и нашу молодую любовь, и мою заносчивость и наглость, и ее шепот: «I love you, Edward», и истертый в кровь свой член и расхохотался.
— Что, Вениаминыч, классный сон приснился? — спросил снизу старший по камере Игорь, оторвавшись от лицезрения телевизора.
— Девка тут одна была, — пояснил я. — Дурак я был. Любила меня. Четверть века прошло.
Игорь не ответил мне, так как игроки «Спартака» повели мяч к воротам противника. Он заорал:
— А-а-а-а!
Ну и вся камера с ним.
В двух моих книгах — «Дневник неудачника» и «История его слуги» — есть персонажи: Лысая певица и фотограф Сэра. Это одно и то же лицо. Мэрилин Мазюр.
В веселый сезон поздравлений
В веселый сезон поздравлений, season of greetings, как его называют в западных странах, когда улицы их городов превращаются в разукрашенный разноцветными огнями елочный базар и Деды Морозы звонят в колокольчик «Джингл-беллс», вторую тюрьму в городе Энгельсе расформировали.
Поздно ночью двадцать шестого декабря мы сидели — последние несколько десятков душ — на корточках вдоль стены, руки на затылках, полностью одетые для этапа, и морозный ветер гулял нам по спинам. Мороз был — двадцать семь градусов, когда в мерзлом «воронке», десять зэков в одной голубятне, одиннадцать — в другой, мы тряслись через невидимую нам Волгу, мать родную, русскую реку, из заволжских степей в блистательный Саратов. Между тем в месиве зэков и баулов видны были счастливые зэковские лица. Об оставленной «двойке» — тюрьме строгого режима внутри лагеря строгого режима — никто не жалел, а многие вспоминали с огорчением. Мы ехали — часть на тридцать третью пересыльную зону, часть в Саратовский централ. А в Саратовском централе пределом зэковских мечтаний было попасть на «третьяк», то есть в третий корпус. Там сидели тяжелостатейные и особо опасные, но сидели на слабом режиме, можно сказать, никаком режиме! На «третьяке» можно было не вставать утром, до самой поверки спать! Дежурный брал из кормушки хлеб, сахар, кашу по желанию, сдавал мусор, а остальные зэки спали… храпели! В то время как на «двойке» тебя срывал с постели крик казахов:
— Подъем!
Там служила туча казахов, как мух их там было, этих казахов. И больше ты не имел права прилечь. Там запрещали электроплитки и телевизор! Поэтому зэки радовались, как дети, в морозном зэковозе. В то время как за решеткой голубятни мрачные рыцари ГУИНа в полушубках и валенках молчали истуканами. Спросивши разрешения, зэки закурили все сразу, хотя разрешение дали одному. Этот освежающий запах сигареты на морозе! В зэковской вони, ибо, конечно, мы воняли, да еще как! Полумытыми телами… наша одежда пропиталась парами бесчисленных овсянок и перловок, бесчисленных вонючих супов, запахом клозета, табачных выдохов, мокроты, мочи, несвежих носков, подмышками, лобками, вонючими нашими парами голов. На этот запах мгновенно включаются конвойные собаки и хрипло рычат, слюна у горла стянута ошейником, а по нему стегает поводком казах. Они неистовствовали, когда мы выпрыгивали во двор централа в каком-то часу ночи.
В централе было тепло, мутно горели слабые лампочки над дверьми карантинных камер.
— Опять к нам? — участливо спросил высокий офицер в фуражке с высокой тульей, он обыскивал меня.
— Опять, — заявил я счастливо, — к вам!
— Что, не понравилось на «двойке»?
— Нет, — подтвердил я счастливо, — не понравилось совсем. Я патриот «третьяка».
— Раздевайтесь! — приказал офицер.
И я, сдирая с себя одежды, стал передавать их офицеру. Остался в чем мать родила, присел раз пять и оделся вновь, легко и весело.
— Переночуете в одиннадцатом карантине и завтра к восьми утра поедете «домой», на «третьяк», — сказал офицер, — вероятнее всего, в вашу же старую камеру и посадят, в сто двадцать пятую.
В восемь утра я сидел в ледяной голубятне автозэка с человеком по имени Топта, за решеткой от нас поместились ехавшие на вышки стрелки: молодая женщина с накрашенными губами и пожилой офицер, оба в тулупах и валенках, с карабинами. Они беседовали о зарплате, а я безутешно глядел на ее помаду и белые руки. На «третьяке» меня признали своим, пошутили, что я без них жить не могу, продержали полдня в решке на первом этаже, еще раз обшмонали и лишь затем отвели на третий этаж в камеру сто пятьдесят шесть, где уже жили четверо заключенных. Поэтому я устроился спать на полу, у батареи.
Тридцать первого декабря администрация сделала мне подарок. Парня по имени Денис — на бицепсе у него была выколота вертящаяся свастика в круге — перевели от нас, и я занял его шконку.
В новогоднюю ночь мы уселись за колченогий низкий стол. На столе у нас, как в романах Дюма, была копченая курица. Курицу «загнали» дяде Юре его дочери. И был тюрьме разрешен просмотр телевизора до шести утра. Я был абсолютно счастлив в ту ночь с тридцать первого декабря две тысячи второго года на первое января две тысячи третьего. Ведь с чудовищной «двойки» я вернулся в родной «третьяк».
В полночь зэки закричали «С Новым годом, «третьяк»!» и забарабанили по дверям и решеткам. И караульная смена ничего не сказала. Новый год все-таки.
— поется в старой воровской песне.
Моя жизнь не всегда была так трагично несчастлива… Париж, тридцать первое декабря тысяча девятьсот восемьдесят пятого года. Я временно разошелся в тот год с тяжелой Наташей Медведевой, и мы жили на разных квартирах. В меня была влюблена тогда немецкая девочка-журналистка Изабель Гроу. Она писала для модного глянцевого журнала «Темпо», у нее были длинные ножки, тонкие, ниже лопаток, волосы девочки из приличной семьи.
И от нее обильно и нежно пахло духами «Кристиан Диор», ими когда-то душилась, грешными, другая модная девочка в городе Москве.
Изабель была темная блондинка. Папа-адвокат отправил ее в Париж учиться. Она училась в Сорбонне и писала для «Темпо» репортажи, в том числе и обо мне. Мы вместе «вращались», или, как сейчас говорят, «тусовались», среди парижских экспатриантов, то есть иностранцев: это были немцы, американцы, был даже художник-ирландец. Париж в восьмидесятые был дешевым городом для иностранцев. Многие пытались повторить судьбу Джойса, или Хемингуэя, или Пикассо.
Тогда я не ценил себя очень уж высоко. Я ходил в советской солдатской шинели стройбата, с золотыми буквами СА на черных погонах, был автором четырех романов, изданных по-французски и имевших шумный успех. Я жил в Париже шестой год. Другой считал бы все это основанием для того, чтобы быть наглым на моем месте. Но я ставил планку выше и переживал к тому же разрыв с Наташей, с адским, как