улыбнулся в ответ, причем не механически, а обрадовавшись моей реакции.
— Вы, может быть, забыли меня, — продолжал он, — да чего там, наверняка забыли — ведь вам столько лиц пришлось повидать и столько всего выслушать при поступлении сюда. Я воспитатель. Вы некоторым образом один из моих воспитанников. Забавно, да? Вы — здоровенный, как слон, и я — по сравнению с вами моська… Но слушаться меня придется, вот увидите… сами пожалеете, если не будете принимать меня всерьез.
Я снова улыбнулся. Веселая болтовня этого воспитателя мне нравилась. В голове опять закололо, я сжал виски ладонями.
— Сейчас перед вами весь свет померк, но не отчаивайтесь, со временем я помогу вам разглядеть солнечные блики. — Шефер начал мне расписывать в серых красках тюремные будни. Все слышанное мною до сих пор сводилось к тому, что исправление трудом будто бы является бесподобной формой человеческого общежития, чуть ли не последней ступенькой перед входом в рай. Шефер подходил к этому вопросу с другого конца.
— Терпеть не могу слабаков, — заявлял он твердо. — Настоящий парень проявит себя и в безвыходном положении. Трясина, в которой увяз, за ночь не высохнет, сколько ни хнычь, ни реви и ни жалуйся. Выход тут только один: стисни зубы и борись — прежде всего с самим собой. Да, Вайнхольд, жизнь здесь не солнечная. И ничего другого не остается, как принять ее такой, как она есть. В один прекрасный день стены расступятся и вы увидите свободу, при условии, если докажете… Кстати, а что вы, собственно, хотите сейчас доказать? Суд признал вас виновным, и вполне обоснованно. Вы утверждаете обратное. Для меня это слишком сложно. Попробуйте изложить ваши доводы поубедительнее. Сделать признание никогда не поздно.
Было смешно то, что он от меня требовал. И тем не менее наводило на размышления, будило желание строить планы. Но мне-то какой смысл заниматься этим? Если бы меня осудили справедливо, смысл был бы. А так? Никто не вправе требовать от меня послушания: ни этот воспитатель, ни кто-либо другой!
— Послушайте, Вайнхольд, честно признаться никогда не поздно!
— Вы мне говорите это уже второй раз. Другие повторяли и пять, и десять, и двадцать!
Почему, в конце концов, никто не хочет понять, что мне не в чем признаваться? Ведь в законах где-то сказано, что следует всегда исходить из невиновности человека. Об этом говорил на суде и защитник. Почему же этот воспитатель сразу предположил, что я виновен?
Я попытался сосредоточиться. И это благотворно на меня подействовало, отвлекло мысли от бесцельных блужданий, направило их в определенную колею. Раз приговор вступил в законную силу, то предполагать о невиновности уже нечего — вот что я понял. Зачем же тогда еще бороться?
Как сказал воспитатель? «Настоящий парень проявит себя и в безвыходном положении». Безвыходнее моего быть не может. Надо иметь мужество взглянуть фактам в лицо и бороться. Есть ли у меня это мужество?
Шефер уже давно ушел, а вопрос этот все еще сверлил мой мозг. От долгого непривычного лежания теснило грудь, тяжело дышалось. Впервые в жизни я очутился на больничной койке. Даже порывшись в своих скудных воспоминаниях о детстве, я не обнаружил ничего, кроме того, что всегда был здоровым, сильным и предприимчивым. Мне принадлежали просторные поля, леса и маленькое озеро на границе общинных земель Рабенхайна, где я выступал полководцем в каждодневных сражениях против мальчишек из соседней деревни.
Вскоре меня наконец выписали и я вернулся в «общежитие». Я даже испытывал удовольствие. В самом деле, я был доволен! Странно, меня тянуло к обществу, которое совсем недавно казалось мне невыносимым. Другого общества не было.
Я ждал свидания с моим братом Фрицем. Радовался ли я этому? Во мне бродили смешанные чувства — ожидание, любопытство и опасение. Я опасался, что вместе с братом придет нечто такое, с чем я не сумею совладать; это чувство было неосязаемым, как воздух, но оно появлялось всякий раз, как только я думал о приезде брата. Ни настоящей радости, ни сильной антипатии я не ощущал. Но как это возможно — не испытывать определенного чувства к человеку, за или против? Со мной такое случилось впервые, и я испугался. Я всегда боялся неясностей, а тут они обступили меня со всех сторон. Как с ними справиться?
И вот мы встретились с Фрицем. Между нами не было ни барьера, ни решетки, ни стеклянной перегородки. Мы стояли друг перед другом, смущенно переглядывались и отводили глаза. За несколько месяцев мы стали чужими, еще более чужими, чем два незнакомых человека, встретившихся впервые. Нас разделяло не преступление, а приговор, признавший меня в нем виновным. Незримо стоял он между нами, и устранить его было невозможно.
Пытаясь преодолеть отчужденность, Фриц протянул мне руку. Она вяло легла в мою ладонь. А как крепко он жал руку прежде. Неужто он стыдился своего осужденного брата? Я почувствовал в его пожатии какую-то необъяснимую робость, его дымчато-серые глаза смотрели тоже боязливо.
Наконец брату удалось улыбнуться и он обнял меня. В его взгляде ничего не выражалось: ни сочувствия, ни упрека, ни радости, ни даже презрения. Но он все еще крепко обнимал меня и отпустил не сразу. Было приятно услышать его голос, но сегодня он звучал как-то сдавленно.
— Мать с отцом привет шлют, — сказал он. — Переживали мы очень. — Последовала пауза. — Вальтер, что бы ни случилось, мы всегда с тобой. Ты же мне брат. Если чего понадобится, сообщи. — Он ткнул пальцем в сторону надзирателя, на столике которого лежал пакет. — Вот. Мать испекла тебе пирог. Уж плакала, плакала. Колбасу копченую тоже привез, твоя любимая. Вынул из дымохода перед самым отъездом. Ну и еще там мелочь. Полицейский говорит, должен сперва проверить.
Я кивнул. Конечно, им пришлось тяжело. Какая-нибудь другая семья могла бы и отказаться от такого сына. Но они вот навестили, прислали передачу. Откуда им знать, что я невиновен! Даже предположить не могут после стольких бесспорных улик.
Перед тем как сесть, Фриц еще раз по-братски обнял меня. От него чуть пахло картофелем, сырой землей, сухой соломой. Чудесный запах, я даже задышал глубже; лучшего привета из дому он не мог бы привезти. Фриц приехал не в своей обычной рабочей одежде. Он любил немного пощеголять, следил за модой, мылся и чистился, как только предоставлялась возможность. Сегодня он надел свой лучший костюм.
— Последние дни убирали картошку. Народилось в этом году богато. Да тебе это, верно, неинтересно.
— Давай, давай про деревню, и побольше, — попросил я с жадностью.
И он стал рассказывать. Про свеклу, машины, свиней, коров, молоко и яйца; говорил о погоде, о новых решениях правления кооператива, от которых, мол, все равно никакого толку, жаловался на отца, который никак не уживается с кооперативом, хотя и вступил в него пять лет назад. Я все ждал, что Фриц заговорит о смерти Мадера, расскажет об Уле, и в то же время боялся этого. А брат говорил и говорил, словно стремился помешать мне задавать вопросы, на которые ему не хотелось бы отвечать. Я заподозрил неладное.
— Как поживает Ула?
Вопрос разорвал его торопливую болтовню, и он умолк. Между нами повисла тишина. Он уставился в зарешеченное окно и лишь искоса, украдкой, разок взглянул на меня. «Правильно сделал, что спросил об Уле, — подумал я. — О зяблевой вспашке, о коллективном содержании скота в кооперативе по новой системе и о промежуточных культурах я могу прочитать и в газете. Если уж мне разрешили с ним свидание, я хочу услышать от него то, что знает только он».
— Может, не стоит говорить об Уле? — уклонился от ответа Фриц.
— Нет уж, давай поговорим!
Мой голос звучал твердо и вызывающе. И это сбило Фрица с толку. Он не уловил, что за моим требовательным тоном скрывалась боль и неуверенность. После долгого раздумья он кивнул.
— Ну что ж, раз тебе хочется, — начал он осторожно. — Трудно ей: осталась совсем одна, родственников нет, да и работа на скотном дворе. Собралась уже переходить…
— А что она обо мне говорит? — предупредил я его попытку уклониться.
— И слышать про тебя не желает. Не знаю, как оно будет, если она… станет моей женой.