но не осмеливался высказать в лицо. Быть может, мне достанет храбрости сделать это в письме. В письме я, быть может, окажусь смелее». Начав так, Евгений понимает, что и в письме он будет оттягивать миг признания, сколько сможет. Это письмо станет разоблачением… попыткой разоблачения. Оно будет очень длинное. Евгений подбрасывает полено в огонь.
Ночь перед казнью через повешение; особый ужин под гимны и песни о свободе, что всю ночь будут распевать ему в утешение товарищи из соседних камер. Дюман сидит на цементном полу своей камеры девять на двенадцать футов, подтянув колени к груди; на коленях — лист бумаги; три искалеченных пальца левой руки (правую ему сломали) сжимают огрызок карандаша, с трудом выводя печатными буквами слова последней воли: «Когда ты прочтешь это, я буду уже мертв. Мужайся. Я спокоен. Мы с Мбангели умрем в твердой вере, что жертва наша не напрасна. Не оплакивай меня слишком долго. Я хочу, чтобы ты снова вышла замуж. Утешь бабушку. Поцелуй детей». Там, в этом письме, нацарапанном корявыми печатными буквами, было и еще кое-что, но это — главное.
И конец письма: «P.S. Милая моя доченька, помни, что папа любит тебя и хочет, чтобы ты выросла точно такой же, как мама. Дорогой мой сын, прошу тебя, позаботься о маме, потому что ей понадобится твоя поддержка. Старайся учиться хорошо и готовься занять свое место в рядах борцов за правое дело».
Только представьте себе все эти безыскусные письма, мысли, выплеснутые на бумагу в перерывах между мучительно медленным сочинением замысловатых романов и эссе, принесших ей скорую славу! И вот вышло двухтомное собрание писем — как утверждают, лучшее из всего, что она написала. Да, вдохновенные строки этих писем завораживают читателя, но дело не только в этом: всех взволновал и растрогал идиллический портрет любящей семьи, подарившей ей жизнь. Найдется ли в наши дни хоть одно такое сплоченное семейство? Сейчас, среди нас? И никто не узнает о полных горечи письмах, которые она писала своей овдовевшей сестре, — та сожгла их в жаровне. Мир устал от разочарований, от неприглядных откровений, мир изголодался по образцам неподкупной честности. Наш мир… Никто никогда не узнает ее так, как он; никто не узнает, как стойко она держалась в последние месяцы этой ужасной болезни, когда опухоль мозга сказалась уже и на связности речи и он стал писать письма за нее, от нее, — письма, которые она написала бы и сама, если б еще могла. Теперь, как хранитель ее репутации, он вхож в ее творческую мастерскую, куда не был допущен при жизни. Он будет требователен — ей под стать. Какой-то профессор затеял писать биографию, но он недостаточно известен — надо еще подумать, стоит ли с ним сотрудничать. Корреспондент какой-то дальневосточной газеты прислал слезливое письмо: «…литература понесла невосполнимую утрату». Он отвечает, завязывается переписка. Может, один из ее бывших любовников? Из Гонконга прибывает пачка ее писем, перевязанная красной ленточкой. Он читает их. Он потрясен. Откровение с того света: это совсем не та женщина, которую он знал.
Няня приносит стакан чаю, и Татьяна выпивает его залпом. Скользнув левой рукой в вырез сорочки, она потирает большим пальцем нежное плечико. Письмо едва начато. Поначалу хватило бы и порыва восторга, объявшего ее от решения ничего не таить, — но нет, теперь ей нужен еще и ответ. «Вы даже не взглянули на меня», — написала Татьяна на первой странице. А в середине второй: «Пишу, чтобы спросить, думаете ли вы обо мне хоть иногда». Тут она заливается слезами и (нет, не в поэме и не в опере — в реальной жизни) начинает все сызнова. А в опере поток чувства, подхвативший героиню с первой строки, несет ее до конца.
Ну, вот и я с моими неизбывными чувствами, по крайней мере мне они кажутся неизбывными. И совершенно ясно, что всего этого могло и не случиться. Мы ведь могли и не встретиться.
Мы встретились лишь из-за того, что в шестиэтажном доме, где мне посчастливилось снять квартиру по стабильной цене, случился пожар.
Ничего серьезного. Какой-то растяпа на пятом этаже задремал, обкурившись, и уронил горящий окурок на диван, набитый конским волосом. Просто дым, черный удушливый дым — ничего серьезного. Я дрожал на улице, выбежав без пальто, а ты кормила монетками автомат, дожидаясь, пока из него выпадет свежий номер «Таймс». Заметив, что я смотрю на тебя, ты спросила насчет пожара. Ничего серьезного. Мы прошли мимо пожарных машин на ту сторону улицы, в кафе. Это было в январе прошлого года; теперь я умираю от того, насколько все серьезно. Почему ты меня бросила? Неужели ты не видишь, как он холоден с тобой? Что это за лист белой бумаги у меня на столе? Это я сел писать тебе письмо: как по-твоему, ты смогла бы полюбить меня снова? — но, наверное, так и не напишу.
Неотправленное письмо. Призрак письма.
Недошедшее письмо — еще два рода призраков. Потерявшееся (на почте) письмо. Письмо, так и не написанное… но она говорит, что написала, только его, должно быть, потеряли (на почте). Почте нельзя доверять. Нельзя доверять почтальонам.
Да и вообще, написать — значит высказать… высказать все. Выказать страсть. Вот почему она медлит. Она по-прежнему пишет письма, но только мысленно. Впрочем, сложенное мысленно письмо — уже письмо. Говорят, Артур Шнабель музицировал мысленно.
«Я к вам пишу, — начинает Татьяна, начинает все сызнова… Она нашла верный тон. — Чего же боле? Что я могу еще сказать? Теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать…»
Свечка на столе мерцает. Или это луна, трепещущая в небе луна разгорается ярче?
«Ложись спать, голубка моя, — бормочет старая няня».
«Ах, няня, няня!..»
Но она не станет искать утешенья на груди своей милой, доброй нянюшки.
«Ну-ну, голубка моя…»
«Не спится, няня: здесь так душно! Открой окно!..»
Няня, кряхтя, подходит к окну.
«Няня, я озябла, подай мне шаль!»
Няня замирает у окна в замешательстве.
«О нет, нет…»
«Хочешь, я спою тебе, голубка моя?»
«Нет, няня, это я должна петь. Девичьим сопрано. Оставь меня, милая няня, дорогая старая нянюшка, я должна петь».
Почему в наши дни люди перестали писать письма? (Причин тьма-тьмущая — дело не толь ко в том, что появился телефон.) Просто они не хотят тратить время — а времени уходит изрядно, ведь им так не хватает уверенности в себе. Ручка замирает над чистым листом. Они медлят, колеблются. И никак не удается воплотить этот первый миг воодушевления в свободную, ровную речь, льющуюся по всем нормам… каким еще нормам? И снова сомнения. Приходится сначала писать начерно.
К тому же письма — они такие, как бы это сказать… односторонние. Или слишком медлительные. Слишком не терпится получить ответ.
Печальное известие обернулось самым худшим. Плохие, по-настоящему ужасные вести — из тех, что требуют церемонной учтивости. От витиеватого слога, которым он пытался меня утешить, у меня чуть не разорвалось сердце.
Не в пример любовникам, не в пример лучшим друзьям, родители и дети не могут восторгаться или впадать в отчаяние от мысли, что они могли и не встретиться. И расставаться они не обязаны — до тех пор, пока не расстанутся. Евгений мало-помалу подбирается к тому, что намерен высказать: «Вы были щедры, отец, и, несомненно, полагаете, что по отношению ко мне вы исходили из самых лучших побуждений. Не подумайте, что я не благодарен Вам за ежемесячное пособие, которое Вы мне выплачивали со дня окончания кадетской школы. Но поскольку Вы действовали в согласии со своими убеждениями, то и я должен руководствоваться своими». Холодное, скупое письмо (он подбирает интонацию сдержанной искренности) вот-вот обратится в пылкое, полное страсти.