Пожалуйста, напишите мне, всего одно письмо, смиренно умоляет он при их последней встрече. Он заметил ее слезы: у Татьяны не осталось тайн. Она вышла замуж, и сделанного не воротишь; но она никогда не переставала его любить. Евгений падает перед ней на колени.
Письма не будет.
Она ничего не забыла. Будущего нет.
А теперь я делаю глубокий вдох. Готовлюсь, вот, уже готова, нет, еще нет. Вот она, суть моей страсти. Прямо под рукой, в словах.
Включи галогеновую лампу. Здесь слишком темно.
Продолжай писать, любовь моя, прошу! Твои письма всегда меня отыщут. Можешь писать мне своим настоящим почерком, мельче мелкого. Я поднесу его поближе к свету. Я увеличу его любовью.
Клаудио Магрис. Ты был
Посвящается Люке Донинелли
И вот Джерри умер. Ничего страшного, это не проблема — ни для него, ни для кого другого. Ни даже для меня, хотя я любил его и все еще люблю — потому что любовь не соединяет любящих — о, Господи, да, в этом смысле, да, это все, что нам нужно! Но у любви свои правила, пусть она и не признает времен — только наклонения, да и из них одно-единственное: настоящее не-о-пре-де-лен-но-е. Когда любишь, это навсегда, а все остальное не имеет значения. И так с любой прежней любовью, не важно какого толка. Неправда, что с любовью можно покончить — нельзя покончить ни с чем, что чаще всего оборачивается помехой; скорее приходится влачить ее до конца дней, как саму жизнь, так что тут и спорить не о чем, разве что от любви избавиться удается еще реже, чем от жизни. Она всегда здесь, как звездный свет. Кому есть дело, живы звезды или мертвы? Сияют себе, вот и весь сказ, и даже когда днем их не видно, ты все равно знаешь, что они никуда не делись.
Так что мы больше не услышим его гитары — ну, и с этим можно смириться; в конце концов, можно научиться жить без чего угодно. Боже мой, как он на ней играл! Когда у него отказала рука, он просто прикрыл лавочку и всех послал. Что ж, ничего не имею против. Рано или поздно такое случается, и не важно, каким именно образом. Да иначе и быть не может: кто из нас, леди и джентльмены, сегодня может быть совершенно уверен, что будет еще жив через месяц? Не каждый, это уж точно. Статистика не позволит. Кто-то из тех, кто сейчас толкает соседа локтем или жалуется, что ему из-за вас не видно сцену, уже в последний раз в жизни сходил в парикмахерскую. В общем, годом больше, годом меньше — без разницы. Мне не жаль тех, кто уже сыграл в ящик, и я не завидую тем, кто еще сколько-то протянет на этом свете. Честно говоря, мне все равно, с теми я или с другими.
Аминь тебе, Джерри, и всем остальным тоже. Я уже говорил, что не осуждаю его решение. Когда кто-то хочет сойти с автобуса, просто дайте ему выйти, и если ему заблагорассудится спрыгнуть между остановками, это его личное дело. Быть может, парня все достало, быть может, он устал от бесконечных попыток добиться бог знает чего. Когда я увидел, как худо ему от того, что он не может больше играть на гитаре, я сказал — просто, чтобы хоть как-то его встряхнуть, — что он был великим гитаристом, а он ответил, что ему недостаточно того, что он
Да, леди и джентльмены, в тот миг я понял, как здорово родиться самому или иметь дядюшку, или дедушку, или все равно кого в Братиславе, или Леополи, или Калоче, или любой другой дыре в этой гребаной Центральной Европе — в этом чертовом аду, в этой выгребной яме. Достаточно даже просто вдохнуть этот смрад, эту вонь — ею тянет даже в Вене и в Черновицах; но это еще не даст вам силу
Может быть, он не смог, потому что не родился и никогда не жил в застоявшемся воздухе Паннонии, спертом, как свалявшееся шерстяное одеяло, в насквозь прокуренной таверне, где кормят плохо, а поят еще хуже, но где так хорошо сидеть, когда в окна стучит дождь и воет ветер, — а там, где свирепствует жизнь, всегда льет как из ведра и ветер остер, как нож. Да любой бакалейщик из Питры или Вараждина мог бы научить всю Пятую авеню — кроме, может быть, тех товарищей, которые приехали туда из Нитры, или Вараждина, или еще какого грязного захолустья, — что это за счастье, когда ты уже был.
О, это смирение, этот чистый свет прошедшего времени, о, это неверное и мирное состояние, в котором все легче перышка и никакого тебе самомнения, тяжести, убогости и смятения настоящего! Не поймите меня превратно, речь вовсе не о каком-то конкретном прошлом и тем более не о ностальгии, не о боли и муке возвращения. Прошлое ужасно. Все мы чертовы варвары и исчадия ада, но наши прадеды и прапрадеды были еще хуже — жестокие дикари и ничего больше. Я ни за что не согласился бы
Быть — больно, бытие никогда не оставляет вас в покое. Делай то, делай это, работай, борись, побеждай, влюбляйся, будь счастлив, ты обязан быть счастливым; жить — значит выполнять священный долг быть счастливым, если ты несчастлив — это позор. И вот ты делаешь все возможное, чтобы слушаться, и быть хорошим, и счастливым, и умным, как тебе велели, но как это сделать, когда все против тебя, когда любовь валится на голову, как кирпич с крыши, когда от каждой встречи с жизнью остаются синяки, когда ты идешь, прижимаясь к стене, чтобы не попасть под колеса кому-нибудь из этих чертовых лунатиков, а стена внезапно разваливается на кусочки — острые камни, осколки стекла, ты уже весь в порезах и кровь течет, или ты с кем — нибудь в постели и вдруг неожиданно понимаешь, какой должна быть настоящая жизнь, и это невыносимо грустно, так что остается только подобрать с пола одежду и идти вон, — слава богу, что на углу есть бар: о, что за наслаждение выпить чашечку кофе или стакан пива!
Да, конечно, выпить пива — тоже способ сделать так, чтобы у тебя все было. Ты здесь, сидишь себе и смотришь, как дышит пена, один пузырек в секунду, удар сердца, вот и одним ударом меньше, отдохновение и обещание покоя твоему усталому сердцу, все уже позади. Я помню, как бабушка, когда мы приезжали к ней в Суботицу, занавешивала острые углы мебели одеждой и убирала на чердак железный стол, чтобы мы, дети, не поранились, если во что-нибудь врежемся, бегая по дому, а еще она всегда закрывала электрические розетки. Вот оно самое, когда ты уже был, — это жить в доме без острых углов, где нельзя разбить коленку, где нет слишком ярких лампочек, которые слепят глаза, где все тихо и спокойно, вне игры, где нет никаких ловушек.
Вот, дамы и господа, что оставила нам в наследство Центральная Европа. Несгораемый шкаф, пустой, но запертый на замок, специально на случай грабителей и чтобы никто туда ничего не засунул. Пустой, ничего, что хватало бы за душу и волновало сердце, жизнь вся там, уже прожитая, в полной безопасности, надежно защищенная ото всех случайностей, не бывшая в обращении банкнота в сто крон старыми, которую положили под стекло и повесили на стенку, так что отныне и навсегда ей не страшна инфляция. В любом романе лучшая часть — это эпилог, по крайней мере с точки зрения автора. Все уже случилось, все написано, решено и разрешено, персонажи жили долго и счастливо и умерли в один день, или они уже мертвы, какая разница, все равно больше ничего не случится. Писатель держит эпилог в дрожащих руках. Перечитывает его, может быть, даже меняет слово-другое, но уже ничем не рискует.
Каждый финал — по определению счастливый, потому что это финал. Вы выходите на балкон, ветер колышет герани и анютины глазки, первая капля дождя стекает по щеке; если дождь уже льет, то можно насладиться стуком капель по подоконнику, когда он прекратится, вы пойдете прогуляться перед сном, обменяетесь парой слов с соседом на лестничной клетке, вам обоим совершенно неважно, о чем говорить, приятно просто поболтать, а из окна внизу и вдалеке видна узкая полоска моря, пылающая, словно клинок, в лучах заходящего солнца. На следующей неделе мы уезжаем во Флоренцию, говорит сосед. Отлично, я