находила такая блажь, он или совсем не рисовал, или очень мало. Однажды фра Филиппо писал картину для Козимо Медичи, которую тот собирался преподнести папе Евгению Венецианскому. Великолепный заметил, что художник частенько бросает работу и пропадает у женщин, и он велел привести его домой и запереть в большой комнате, чтобы он попусту не терял времени. Но тот с трудом просидел три дня, а ночью взял ножницы и нарезал на полосы простыни и таким образом вылез из окна, проведя несколько дней в свое удовольствие.
Как-то раз Козимо Великолепный, навещавший его каждый день, не найдя его дома, страшно рассердился и послал его разыскивать, а потом разрешил ему работать как ему вздумается, и тот с рвением исполнял его заказы; Козимо говаривал, что “фра Филиппо и ему подобные — редкостные и высокие таланты, вдохновленные свыше, а не вьючные ослы”.4
И еще из той же новеллы: “Ему (Филиппо Липпи. —
Замечательно то, что все случившееся с Филиппо Липпи может быть без натяжки примерено к Бенвенуто Челлини: любовь к удовольствиям, отлынивание от, быть может, постылого заказа, бегство с помощью нарезанных на полосы простынь, гнев высокого заказчика, признание им исключительности боговдохновенного гения, прощение и, наконец, лукавый апофеоз полной свободы… даже от уз брака (тут, впрочем, шестидесятилетний Челлини, в отличие от Филиппо Липпи, предпочел узы брака узам монашества. В пятьдесят восемь лет он принял монашество, а через два года был расстрижен и женился). А еще замечательнее то, что вся событийная часть новеллы, рассказанная от лица Леонардо да Винчи, — чистая фикция, если угодно, аллюзия. Смысл ее злободневный, как бы назидание современным Банделло (и Челлини!), властителям и высокородным меценатам: вот-де как надо обращаться с артистами!
Программный смысл новеллы заложен уже в самом ее зачине: “Всегда, во все века и у всех народов пользовались величайшим почетом талантливые и искусные люди, снискавшие себе славу как в знании языков, так и в изучении философии, равно как и во всех других искусствах. Их уважали, любили, ценили, щедро награждали и величайшие властители, и разумно устроенные республики, что нам известно из воспоминаний о них и чему мы каждодневно являемся свидетелями. Это столь ясно, что не требует никаких доказательств”.
Ясности, однако, столь явно не хватало, что Банделло заставляет Леонардо рассказать притчу о фра Филиппо Липпи.
Бенвенуто Челлини обходится без вкрадчивых ссылок “на все века” и “все народы”, без глаголов в меланхолическом прошедшем времени “уважали, любили, ценили, щедро награждали”, а берет быка за рога и выкладывает неприкрашенную правду о своей жизни, “все века” заменяет на “чинквеченто”, “все народы” превращает в “итальянцев”, глаголы переводит в настоящее время. Он хочет полной ясности без всяких недомолвок. Когда дипломатничает, то делает это чаще всего неуклюже (см. его поведение с мадам д’Этамп и герцогиней Элеонорой). Отстаивая свою личность, свое художническое “я”, он говорит о себе так прямо и простодушно, что эти простота и прямодушие могут даже сойти за “гасконаду”, за “хлестаковщину”. Но за всеми его самооценками нет ни желания похвастать, ни пустить пыль в глаза. Он знает себе цену. Он мастер своего дела, властитель творческой своей воли. И он — как справедливо заметил французский писатель Кинэ — “прилагает к князьям живописи и скульптуры те же принципы, которые секретарь синьории (Макьявелли. —
В критической литературе о Челлини, кажется, почти нельзя не столкнуться с риторическим вопросом: славе ли книги своей обязан Челлини — золотых дел мастер и ваятель — интересу к его искусству, или интерес к книге обусловлен его славой как ювелира и скульптора? Со времен Гете, издавшего свой перевод книги в 1803 году и написавшего к нему статью, вопрос этот, как правило, решается в пользу книги. Дело доходит даже до курьезного рассуждения: раз многие работы Челлини оказались утраченными, а некоторые из сохранившихся были опознаны благодаря книге, то, стало быть, писательство его оказалось прочнее и потому заслуживает большего признания у потомков.
Думается, что плодотворнее было бы повести разговор о другом. Конечно, книга является неоценимым комментарием к его художественному творчеству. Но не менее интересно — в чем она является продолжением, следствием его исканий в области искусств изобразительных, в чем она их дополняет и уточняет.
Высшая свобода художника, согласно книге Челлини, заключается в неуклонном следовании собственному, наложенному им самим на себя закону, который оправдывает его (художника) оригинальность. Это и есть осознание своей неповторимой индивидуальности. Как прямое его следствие — смещение интереса с конечного результата в сторону замысла, намерения. Отсюда особое внимание к рисунку, наброску, модели, вообще к чему-то незаконченному, к фиксации некой стадии творческого процесса, в котором все поэтапные моменты принципиально равноценны, а в чем-то, может быть, и отчетливее обнажают личностное начало, то есть индивидуальность автора. В специальной искусствоведческой литературе настойчиво высказывалось мнение, что многие предварительные модели Челлини оказывались интереснее, смелее, художественно значительнее его окончательных ювелирных изделий, медалей, скульптур (не исключая “Персея” и портрета Альтовити, о котором писал Микеланджело).
В “Жизни…” Челлини читатель найдет много описаний этого творческого процесса, столь знаменательного для художников Возрождения. Но замечательнее всего то, что подобный творческий подход сказался и на самой книге. Выше уже обращалось внимание на то, как рождались некоторые эпизоды книги из устных “набросков”. Вполне допустимо, что эти многочисленные устные эскизы были живее и ближе к личности автора, чем “обкатанный” результат, когда (как и в окончательных скульптурных отливках) автор в погоне за пущей литературной отделанностью что-то терял в непосредственности. Кстати, об этом предупреждал автора умудренный эрудит и поэт Варки, советуя Челлини оставить свою манеру и свой язык в неприкосновенности, то есть сохранить свою неповторимую индивидуальность.
Сказалось в книге и другое устремление Челлини-художника. Всю свою жизнь он обожествлял Микеланджело. У него он учился, на него ориентировался. В словесном своем автопортрете у него много от Микеланджело, пусть воспринятого несколько наивно в силу собственного характера и разумения: стремление поразить воображение, преувеличить, обнажить себя как на исповеди. Связано с восприятием Микеланджело и то, что было принято многими критиками либо за писательскую неискушенность Челлини, либо за сугубую сосредоточенность его только на себе, за отсутствие широкого взгляда вовне, за отсутствие желания описать виденное вокруг; много путешествуя, он-де не увидел ни Венеции, ни Швейцарии, ни Парижа, ни Неаполя, не пожелал описать их. Кажется, что это не недостаток Челлини-писателя, не невладение пейзажем, а свойство Челлини-художника, особое его виденье, подсказанное живописью Микеланджело, начисто лишенной пейзажа и воздушного пространства. Одни человеческие фигуры и лица. Добавим к этому, что сам Челлини вообще не был живописцем и живопись воспринимал через скульптуру, принципиально ставя ее как искусство выше.
Лучшее в книге — люди, замечательные их зарисовки. Тут и римский папа с его “свиным глазом”, и Джорджетто Васселарио (тот самый Джорджо Вазари, который оставил во дворце Синьории такой благообразный живописный портрет Челлини), и Паголо Миччери, которого Челлини заставил жениться на разбитной натурщице Катерине.
Все, буквально все, как говорит известный итальянский литературовед Франческо Флора, “и чума, и наводнение, и буря, войны, осада, болезни, собственные проделки, ссоры, — все идет, все потребно для отливки этого гигантского Персея-Челлини”, каким является “Жизнь…”, этот автопортрет, сработанный на манер гигантской скульптуры и долженствовавший, по мысли автора, воплотить фигуру идеального художника-творца, подчиненного только своему гению.
Замысел свой Челлини завершил. Но книга осталась недописанной. Недописанной, если читать ее как