Все это рассказала Меланья старику с пятое на десятое, по многу раз повторяясь, путаясь в словах чужачки, и особенно ей запомнился наряд Евдокии Юсковой – кожаная куртка с красивыми пуговками, шерстяная шаль с узорами.
– Красивющая-то, как с картинки сошла. В лице ни сумности, ни заботушки. А ведь убивица!
Старик сидел на корточках, выпятив горб, пошевеливал палкой огонь. Он еще не сообразил, как и что, а сердце захолонуло. Как будто росомаха когтями скребла за грудиной. Он никогда и ни с кем не говорил о сыне, Тимофее Прокопьевиче, но денно и нощно думал о нем, поминая в своих тайных молитвах. «Владычица небесная, мать пресвятая богородица, ужли то правда?» – ворочалась трудная мысль.
– Ежли в куски изрублен – как она признала? По шраму? Экое. И я бы не признал по шраму. Да и шрам- то одна невидимость. Ипеть – глаза. Мало ли у кого синие?
– Толды тоже похоронная была. А как он есть оборотень…
– Про оборотня не болтай! – оборвал старик невестку. – Никому не ведомо, кто под какой планидой круг жизни свершает. Мало ли бывает праведников, которые много лет рыло отворачивали от бога, опосля прозрели? И апостол Петр трижды за ночь отрекся от духовника свово, Христа-спасителя.
У Меланьи даже рот распахнулся от удивления. Вот те и на! Не сам ли старик заклятье наложил на Тимофея и предупредил, чтоб все называли его оборотнем, а теперь жалеет вроде.
Старик трудно дышал. Расстегнув ворот рубахи, сунул руку к сердцу. За грудиной скребло, тискало, давило, и на лбу старика выступила испарина.
– Аль худо, батюшка?
– Молчи. Подживи огонь. Шибче.
Меланья подбросила в огонь сушняка. Старик закрыл ладонью бороду, подставляя грудь теплу. Так вот что его мучило три недели сряду – ни сна, ни покоя. Как ночь, так к нему являлся Тимофей. И они начинали спорить, доказывая каждый свою правду-матку. Тимофей – безбожную, отец – тополевую, филаретовскую. А тут как-то во сне…
– Вроде сон был, али виденье, – бормотал старик. – Вижу, как теперь тебя, Тимофей в рубище пришел ко мне, а – молчит, молчит. Потом заржал Гнедко – с жеребцом схватился, и я вылез из стана. А жеребец-то, будто и не жеребец, облик человека вижу. Спужался. К чему бы так, думаю. А голос изнутри: «Се твой сын, Тимофей Прокопьевич, праведник, и знать ему дано». До сей поры в толк не могу взять, что и к чему примерещилось. Праведником назван, и все, дескать, дано знать ему.
Меланья почтительно помалкивала.
– Побудешь на покосе дня три, а я полежу дома, – сказал старик, что-то обдумывая. – Сила не та, чтоб вровень с поселенцами пластаться с литовкой, а сам себя удержать не могу. Хомут завсегда на шее – тащить надо воз, хоша и гуж не дюж. Ежли чуть развёдрится – грести надо, копны ставить и стога метать. Ох, хо, хо! Ночами мучаюсь – сна лишился. И так кидаю мыслю, и эдак, а исхода не видно. Какая она, жисть, будет дальше?
– Ужли хуже будет, чем при красных? – бормотнула Меланья.
– Хто ие знает! Покель тихо. Да ведь и после тиха приходит лихо. Кабы по всей земле была одна община – тополевая, и то вить скоко всяких по белу свету! Нету крепости – нету силы. Ладошкой гладят, а не бьют. Кулаки сжать бы. Единая вера надобна, вселюдная, чтоб сила была у людей. Нету таперь такой силы – каждый себе тянет. Вот Тимофей сказывал, что его сила в какой-то партии… Заложь коня! Поеду.
III
Меланья запрягла гнедого мерина в телегу, кинула свежей травы, а старик все так же сидел возле огня, что-то бормоча себе в бороду.
– Может, один не доедешь, батюшка?
– Чаво еще?! – огрызнулся старик. – Косите тут. Погода вроде переменится. Ишь, как кучатся тучи. Должно, верховой ветер играет. Подует, и развёдрится. Дай-то, господи, чтоб с сеном до страды управиться.
Уселся в телегу, взял вожжи, тронул. Меланья шла рядом.
– С Филимоном таперь будь, слышь, – вдруг сказал старик и понужнул мерина.
К вечеру заслон облаков прорвался. Вершины берез качнулись под напором ветра. Лиловые громады туч рвались, расползаясь в разные стороны, будто кто их разгребал лопатой и мел по небу метлой. Выкатилось закатное солнце, прыснуло лучами по мокрым листьям берез, потряхиваемых ветром, и сразу стало веселее: защебетали птицы в кустах возле речки, и даже косить стало легче.
Меланья сварила ведро ухи из большого куска тайменя, свежей картошки отварила, и поселенцы, похваливая хозяюшку, управились с ухой и картошкой. После ужина сумерничали у двух костров – поселенцы развели свой возле стана, курили цигарки, обсуждали житейские невзгоды, а потом и на боковую завалились. Меланья тем временем вычистила ведро, чтоб завтра сварить в нем бараньей похлебки, перемыла песком и прибрала посуду, а потом сама вымылась в речке, и руки окропила святой водой – срамные, к поселенческим кружкам и ложкам прикасалась.
Филимон Прокопьевич поджидал Меланью у костра.
– Какая новность-то? – спросил жену, когда она вытерла руки рушником и перекрестилась лицом к восходу.
– Дык худая, – бормотнула Меланья, присаживаясь на сосновую чурочку и опустив ладони на колени. – Тимофея будто казаки изрубили шашками в Красноярске. Изловили гдей-то, а потом изрубили, грит.
– Значитца, кокнули комиссара!
– Дык, может, ишшо не он. Евдокея обознаться могла.
– Тимоха приметный – не обознаешься. Опять-таки, как ежли по перевороту, Тимохе один конец. Повсеместно белые большаков кончают. Кого шашками рубят, а кого к стене. Микита Шаров говорил, как