– Дай хоть погляжу на тебя, воссиянный, – молвила Харитиньюшка, помогая ему освободиться от дохи и шубы. – Ах ты, борода моя рыженькая, уважил-то как! То-то меня подмывало: жду и жду чавой-то, а понять не могу. Во сне видела тебя скоко раз. А ты вот он, воссиянный! Дай хоть расцелую тебя, долгожданный мой.
Филимон Прокопьевич обнял Харитиньюшку, нацеловывает ее в губы, мяконькие, приятные, Харитиньюшка льнет к нему, бормочет точь-в-точь, как бывало на реке Мане, когда впервые согрешили на сплаве леса; сколь годов прошло! Ах ты, Харитиньюшка! До чего же ты благостная!
Огонек на загнетке вот-вот потухнет, а хозяюшка с воссиянным гостем никак не могут намиловаться, запамятовав обо всем на свете.
– Осподи! Осподи! – лопочет Филюша. – Экая ты, Харитиньюшка! Ехал дорогой, а сумленье так-то было: одна ли, думаю?
– Ах ты, рыженький! Какое может быть сумленье? Одна, одна! Бабы у нас в Ошаровой – истые ведьмы окаянные! Мужиков на корню иссушили, а на меня поклеп возводят. Слава богу, что приехал. Малый тополевец-то живой? – вдруг спросила Харитиньюшка, подживив комелек смолеными полешками.
– Выродок-то? Живой, живой. Никакая холера не берет.
Харитиньюшка хихикнула:
– И батюшка так же милует твою Меланью?
– Теперь ему не до милостев, – проворотил Филя. – Еще в страду казаки влупили ему шомполов – нутро отбили, лежмя лежит, а тут вот вдруг поднялся…
Филюша осекся на слове: говорить иль нет дальше?
– Ну и што, поднялся? Меланью прибрал к себе?
– Куды там! Худо у нас в уезде. Сказать и то страшно.
– Говори, говори. Аль не ко мне приехал?
– Дык-дык – тебе можно, та штоб – ни слухом, ни духом в деревню не ушло.
– От меня не упорхнет! – заверила Харитиньюшка. – Тайны соблюдать умею. Вот самовар поставлю, на стол соберу, обскажешь.
X
Филимон занес в избу из сеней кадушку с медом, сало, а Харитиньюшка собрала на стол угощенье, зажгла коптилку на постном масле – керосину не было. Ну, да Филя, как съездит в город, так доставит керосину и подарочек купит Харитиньюшке, она того достойна.
Сели за стол, тесно друг к дружке, чаек горячий с медом, то-се.
– Дак што приключилось? – спросила.
– Беда пристигла, – вздохнул Филимон, от одного воспоминания о беде холод по спине продрал. – По всему уезду мужики восстанье подняли.
– Да што ты?! – охнула Харитиньюшка. – Ужли восстанье?!
– Не приведи господь, как мужичишки взъярились! Я того не принял, как погибель верная. Потому – власть мужикам не спихнуть, а што опосля будет?
– Беда-то! Беда-то!
– Истинно так!
– Ладно, што уехал. Сгил бы, истинный бог.
– Как пить дать! Али под пулей, али шомполами запороли бы. С отцом окончательно разминулся – никакого житья с ним нету. Слыхано ли, штоб людей старой веры подымать на восстанье? Пущай спытает, ужо. А мне таперь ни к чему возвертаться в тот угол – ни бабы, ни курочки рябы, чуждость! Как токо год-два пройдет, власть укоренится, заявлюсь, хозяйство продам, и перееду к тебе в Ошарову, штоб дом поставить. А покеля у меня белый билет и кони добрые – ямщину гонять буду, проживем, гли?
– Проживем, проживем. Коль прислонился – не бросай, за ради Христа! Я вить не бабий век прожила, а каких-то тридцать годочков.
– В самой поре!
– Ах ты, голубь! Вспоминал меня?
– Без тебя жизни никакой не было, муторность едная, как тина, вроде, – ответствовал Филюша, опрокинув чашку на блюдце и обняв Харитиньюшку. – К Меланье, опосля батюшки, срамно лезти, а одному мыкаться да аукаться – тоска захомутает.
– Не будет тоски, не будет, голубчик ты мой рыженький, – ластилась ладная, русокосая Харитиньюшка, и пахло от нее куделей, бабьим теплом, глаза с поволокою, поливали Филюшу синью поднебесною, и так-то ему хорошо стало, слов нет.
Филя сунул пимы в печку, чтоб к утру просохли, да в постельку к Харитиньюшке под стеженое одеяло. На комельке догорали смоленые полешки, по избенке порхали густые тени, с Енисея слышался треск льда – примораживало. Лед толщину набирал.
XI
Была ночь. И была тьма за окнами моленной.
Прокопий Веденеевич лежал в постели высоко на подушках лицом к образам с горящими свечами в подсвечниках; это была его последняя мирная ночь в собственном доме. Мякинная утроба сбежал – срам и стыд перед единоверцами за паскудного сына, а что поделаешь? Претерпеть надо.
Меланья примостилась с краюшку кровати в черном платье и в черном платке, повязанном по обычаю