Этого Тумаркина в подходящую минуту Буслов и сам называл ослом, но заключённый бригадир по цене своей достоин был этапа.
Такие записочки посылал Буслов лагерному начальству что ни день. В лагерных наказаниях он видел высший производственный стимул. Буслов был из тех производственных начальников, которые вжились в систему ГУЛАГа и приноровились, как тут надо действовать. Он так и говорил на совещаниях: 'Я имею длительный опыт работы с зэ-кб зэ-кб и не боюсь их угроз прибить, понимаете ли, кирпичом.' Но, жалел он, гулаговские поколения становились не те. Люди, попавшие в лагерь после войны и после Европы, приходили какие-то непочтительные. 'А вот работать в 37-м году, понимаете ли, было просто приятно. Например, при входе вольнонаёмного зэ-ка зэ-ка обязательно вставали.' Буслов знал и как обмануть заключённых, и как послать на опасные места, он никогда не щадил ни сил их, ни желудка, ни тем более самолюбия. Длинноносый, длинноногий, в жёлтых американских полуботинках, полученных через ЮНРРА для нуждающихся советских граждан, он вечно носился по этажам строительства, зная, что иначе во всех его углах и закоулках ленивые грязные существа зэ-ка зэ-ка будут сидеть, лежать, греться, искать вшей и даже совокупляться, несмотря на разгар короткого десятичасового рабочего дня, а бригадиры будут толпиться в нормировочной и писать в нарядах тухту.
И изо всех десятников на одного только он полагался отчасти — на Фёдора Васильевича Горшкова. Это был щуплый старичок с растопыренными седыми усами. Он в строительстве тонко разбирался, знал и свою работу и смежную, а главное необычное среди вольняшек его свойство было то, что он был искренне заинтересован в исходе строительства: не карманно, как Буслов (вычтут или премируют? выругают или похвалят?), а внутренне, как если б строил всё огромное здание для себя и хотел получше. Пил он тоже осторожно, не теряя из виду стройки. Но был в нём и крупный недостаток: не прилажен он был к Архипелагу, не привык держать заключённых в страхе. Он тоже любил ходить по строительству и доглядывать своими глазами сам, однако он не носился, как Буслов, не настигал, кто там обманывает, а любил посидеть с плотниками на балках, с каменщиками на кладке, со штукатурами у растворного ящика и потолковать. Иногда угощал заключённых конфетами — это диковинно было нам. От одной работы он никак не мог отстать и в старости — от резки стекла. Всегда у него в кармане был свой алмаз, и если только при нём резали стекло, он тотчас начинал гудеть, что режут не как надо, отталкивал стекольщиков и резал сам. Уехал Буслов на месяц в Сочи — Фёдор Васильевич его заменял, но наотрез отказался сесть в его кабинет, оставался в общей комнате десятников.
Всю зиму ходил Горшков в старорусской короткой поддёвке. Воротник её оплешивел, а материал верха держался замечательно. Разговорились об этой поддёвке, что носит её Горшков уже тридцать второй год, не снимая, а до этого ещё сколько-то лет его отец надевал по праздникам, — и так выяснилось, что отец его Василий Горшков был казённый десятник. Вот тогда и понятно стало, отчего Фёдор Васильевич так любит камень, дерево, стекло и краску: с малолетства он и вырос на постройках. Но хоть десятники тогда назывались казёнными, а сейчас так не называются — казёнными-то они стали именно теперь, а раньше это были — артисты.
Фёдор Васильевич и сейчас похваливал старый порядок:
— Что теперь прораб? Он же копейки не может переложить из статьи в статью. А раньше придёт подрядчик к рабочим в субботу: 'Ну, ребята,
Для нас теперь всё названо и всё известно: это была потогонная система, бессовестная эксплуатация, игра на низких инстинктах человека. И выпивка с закуской не стоила того, что выжимали из рабочего на следующей неделе.
А пайка, сырая пайка, выбрасываемая равнодушными руками из окна хлеборезки, — разве стоила больше?…
И вот все эти восемь разрядов вольных жителей варятся и толкутся на тесном пространстве прилагерного пятачка: от лагеря до леса, от лагеря до болота, от лагеря до рудника. Восемь разных категорий, разных рангов и классов — и всем им надо поместиться в этом засмраженном тесном посёлке, все они друг другу «товарищи» и в одну школу посылают детей.
Товарищи они такие, что, как святые в облаках, плавают надо всеми остальными два-три здешних магната (в Экибастузе — Хищук и Каращук, директор и главный инженер треста, нарочно не выдумаешь). А ниже, строго разделяясь, строго соблюдая перегородки, следует начальник лагеря, командир конвойного дивизиона, другие чины треста, и офицеры лагеря, и офицеры дивизиона, и где-то директор ОРСа, и где-то директор школы (но не учителя). Чем выше, тем ревнивее соблюдаются эти перегородки, тем больше значения имеет, какая баба к какой может пойти полузгать семячки (они не княгини, они не графини, так тем оглядчивей они следят, чтобы не уронить своего положения). О, обречённость жить в этом узком мире вдали от других чистопоставленных семей, но живущих в удобных просторных городах. Здесь все вас знают, и вы не можете просто пойти в кино, чтобы себя не уронить, и уж, конечно, не пойдёте в магазин (тем более, что лучшее и свежее вам принесут домой). Даже и поросёнка своего держать как будто неприлично: ведь унизительно жене такого-то кормить его из собственных рук. (Вот почему нужна прислуга из лагеря.) И в нескольких палатах поселковой больницы как трудно отделиться от драни и дряни и лежать среди приличных соседей. И детей своих милых приходится посылать за одну парту с кем?
Но ниже эти разгородки быстро теряют свою резкость и значение, уже нет придирчивых охотников следить за ними. Ниже — разряды неизбежно смешиваются, встречаются, покупают-продают, бегут занять очередь, ссорятся из-за профсоюзных ёлочных подарков, беспорядочною перемежкою сидят в кино — и настоящие советские люди, и совсем недостойные этого звания.
Духовные центры таких посёлков — главная Чайная в каком-нибудь догнивающем бараке, близ которой выстраиваются грузовики и откуда воющие песни, рыгающие и заплетающие ногами пьяные разбредаются по всему посёлку; и среди таких же луж и месива грязи второй духовный центр — Клуб, заплёванный семячками, затоптанный сапогами, с засиженной мухами стенгазетой прошлого года, постоянно бубнящим динамиком над дверью, с матерщиной на танцах и поножовщиной после киносеанса. Стиль здешних мест — 'не ходи поздно', и идя с девушкой на танцы, самое верное дело — положить в перчатку подкову. (Ну, да и девушки тут такие, что от иной — семеро парней разбегутся.)
Этот клуб — надсада офицерскому сердцу. Естественно, что офицерам ходить на танцы в такой сарай и среди такой публики — совершенно невозможно. Сюда ходят, получив увольнительную, солдаты охраны. Но беда в том, что молодые бездетные офицерские жёны тоже тянутся сюда, и без мужей. И получается так, что они танцуют с солдатами! — рядовые солдаты обнимают спины офицерских жён, а как же завтра на службе ждать от них беспрекословного подчинения? Ведь это выходит — на равную ногу, и никакая армия так не устоит! Не в силах унять своих жён, чтоб не ходили на танцы, офицеры добиваются запрещения ходить туда солдатам (уж пусть обнимают жён какие-нибудь грязные вольняшки). Но так вносится трещина в стройное политвоспитание солдат: что мы все — счастливые и равноправные граждане советского государства, а враги наши — за проволокой.
Много таких сложных напряжений глубится в прилагерном мире, много противоречий между его восемью разрядами. Перемешанные в повседневной жизни с репрессированными и полурепрессированными, честные советские граждане не упустят попрекнуть их и поставить на место, особенно если пойдёт о комнате в новом бараке. А надзиратели, как носящие форму МВД, претендуют быть выше простых вольных. А ещё обязательно есть женщины, попрекаемые всеми за то, что без них пропали бы одинокие мужики. А ещё есть женщины, замыслившие иметь мужика постоянного. Такие ходят к лагерной вахте, когда знают, что будет освобождение, и хватают за рукава незнакомых: 'Иди ко мне! У меня угол есть, согрею. Костюм тебе куплю! Ну, куда поедешь? Ведь опять посадят!'
А ещё есть над посёлком оперативное наблюдение, есть свой кум и свои стукачи, и мотают жилы; кто это принимает письма от зэков, и кто это продавал лагерное обмундирование за углом барака.
И уж конечно меньше, чем где бы то ни было в Союзе, есть у жителей прилагерного мира ощущение Закона и барачной комнаты своей — как Крепости. У одних паспорт помаранный, у других его вовсе нет, третьи сами сидели в лагере, четвёртые — члены семьи, и так все эти независимые расконвоированные