бывших над поверхностью, — знаменитых устойчивых по десяткам лет лагерей и кочующих точек вдоль строительства трасс, и могучих отсидочных централов и лагерных палаточно-жердевых пересылок? И разве взялся бы кто-нибудь нанести на такую карту ещё и КПЗ? ещё и тюрьмы каждого города (а их там по несколько)? Ещё и сельхозколонии с их покосными и животноводческими подкомандировками? Ещё и мелкие промколонии, как семячки засыпавшие города? А Москву да Ленинград пришлось бы отдельно крупно вычерчивать. (Не забыть лагучасток в полукилометре от Кремля — начало строительства Дворца Советов.) Да в 20-е годы Архипелаг был один, а в 50-е — совсем другой, совсем на других местах. Как представить движение во времени? Сколько надо карт? А Ныроблаг, или Устьвымьлаг, или Соликамские или Потьминские лагеря должны быть целой областью заштрихованной — но кто из нас и те границы обошёл?
Надеемся мы всё же увидеть и такую карту.
— погрузка леса на пароходы в Карелии (до 1930. После призывов английской печати не принимать леса, гружённого заключёнными, — зэков спешно сняли с этих работ и убрали вглубь Карелии);
— поставки фронту во время войны (мины, снаряды, упаковка к ним, шитьё обмундирования);
— строительство совхозов Сибири и Казахстана…
И даже упуская все 20-е годы и производство домзаков, исправдомов, исправтруддомов — чем занимались, что изготовляли
А что вырастили сотни и сотни сельхозколоний?
Легче перечислить, чем заключённые никогда не занимались: изготовлением колбасы и кондитерских изделий.
Часть четвёртая
Душа и колючая проволока
Говорю вам тайну: не все мы умрём,
но все изменимся.
Глава 1
Восхождение
А годы идут…
Не частоговоркой, как шутят в лагере, — 'зима-лето, зима-лето', а — протяжная осень, нескончаемая зима, неохотливая весна, и только лето короткое. На Архипелаге — короткое лето.
Даже один год — у-у-у, как это долго! Даже в одном году сколько ж времени тебе оставлено думать? Уж триста тридцать-то раз в году ты потолчёшься на разводе и в моросящий слякотный дождичек, и в острую вьюгу, и в ядрёный неподвижный мороз. Уж триста тридцать-то дней ты поворочаешь постылую чужую работу с незанятой головой. И триста тридцать вечеров пожмёшься мокрый, озябший на съёме, ожидая, пока конвой соберётся с дальних вышек. Да проходка туда. Да проходка назад. Да склонясь над семьюстами тридцатью мисками баланды, над семьюстами тридцатью кашами. Да на вагонке твоей, просыпаясь и засыпая. Ни радио, ни книги не отвлекут тебя, их нет, и слава Богу.
И это — только один год. А их — десять. Их — двадцать пять…
А ещё когда в больничку сляжешь дистрофиком, — вот там тоже хорошее время — подумать.
Думай! Выводи что-то и из беды.
Всё это бесконечное время ведь не бездеятельны мозг и душа заключённых. Они издали в массе похожи на копошащихся вшей, но ведь они — венец творения, а? Ведь когда-то и в них вдохнута была слабенькая искра Божья. Так что теперь стало с ней?
Считалось веками: для того и дан преступнику срок, чтобы весь этот срок он думал над своим преступлением, терзался, раскаивался и постепенно бы исправлялся.
Но
Нет, ты не только не раскаиваешься, но чистая совесть как горное озеро светит из твоих глаз. (И глаза твои, очищенные страданием, безошибочно видят всякую муть в других глазах, например — безошибочно различают стукачей. Этого въдения глазами правды за нами не знает ЧКГБ — это наше 'секретное оружие' против неё, в этом плошает перед нами ГБ.)
В нашем почти поголовном сознании невиновности росло главное отличие нас — от каторжников Достоевского, от каторжников П. Якубовича. Там — сознание заклятого отщепенства, у нас — уверенное понимание, что любого вольного вот так же могут загрести, как и меня; что колючая проволока разделила нас условно. Там у большинства — безусловное сознание личной вины, у нас — сознание какой-то многомиллионной напасти.
А от напасти — не пропбсти. Надо её пережить.
Не в этом ли причина и удивительной редкости лагерных самоубийств? Да, редкости, хотя каждый отсидевший, вероятно, вспомнит случай самоубийства. Но ещё больше он вспомнит побегов. Побегов-то было наверняка больше, чем самоубийств. (Ревнители социалистического реализма могут меня похвалить: провожу оптимистическую линию.) И членоповреждений было гораздо больше, чем самоубийств, — но это тоже действие жизнелюбивое, простой расчёт: пожертвовать частью для спасения целого. Мне даже представляется, что самоубийств в лагере было статистически, на тысячу населения, меньше, чем на воле. Проверить этого я не могу, конечно.
Ну вот вспоминает Скрипникова, как в 1931 в Медвежьегорске в женской уборной повесился мужчина лет тридцати — и повесился-то в день освобождения! — так может, из отвращения к тогдашней воле? (За два года перед тем его бросила жена, но он тогда не повесился.) — Ну вот в клубе центральной усадьбы Буреполома повесился конструктор Воронов. — Коммунист и партработник Арамович, пересидчик, повесился в 1947 на чердаке мехзавода в Княж-Погосте. — В Краслаге в годы войны литовцы, доведённые до полного отчаяния, а главное — всей жизнью своей не подготовленные к советской жестокости, шли на стрелков, чтобы те их застрелили. — В 1949 в следственной камере во Владимире Волынском молодой парень, сотрясённый следствием, уже было повесился, да однокамерник Павло Боронюк его вынул. — На Калужской заставе бывший латышский офицер, лежавший в стационаре санчасти, крадучись стал подниматься по лестнице — она вела в ещё недостроенные пустые этажи. Медсестра-зэчка хватилась его и бросилась вдогонку. Она настигла его в открытом балконном проёме 6-го этажа. Она вцепилась в его халат, но