и я даже различаю след от свинченной екатерининской серебряной звезды в полгруди. Оба старичка абсолютно и с порога не одобряют всего меня и моего визита, — но решили проявить терпение.
Тогда и тяжело говорить, когда слишком много есть, чту сказать. А тут ещё всё пришито, и при каждом шевелении чувствую.
Но всё-таки приготовлена у меня главная тирада, и кажется ничто не должно дёрнуть. Вот я им о чём: откуда это взялось представление (я не допускаю, что — у них), будто лагерю есть опасность стать
Нет, эта мысль не толкает их во лбы. Они не качнулись в стульях.
Так ещё шире: мы
Вот я и выложился. И мне разъясняют мою ошибку: я плохо представляю нынешний
А — режимы? Один из очаковских старичков — прокурор, тот в голубом, со звездой на груди, а седые волосы редкими колечками, он и на Суворова немного похож:
— Мы уже начали получать
Важная цифра, я незаметно записываю. Это и будет главная польза посещения, кажется.
Кто сидит! Конечно, чтобы спорить о режимах, надо б и знать, кто сидит. Для этого нужны десятки психологов и юристов, которые бы поехали, беспрепятственно говорили бы с зэками, — а потом можно и поспорить. А мои лагерные корреспонденты как раз этого-то и не пишут: за что они сидят и товарищи их за что.[140]
Общая часть обсуждения закончена, мы переходим к специальной. Да комиссии и без меня всё тут ясно, у них всё уже решено, я им не нужен, а просто любопытно посмотреть.
Посылки? Только по 5 килограммов и та шкала, что сейчас действует. Я предлагаю им хоть удвоить шкалу, да сами посылки сделать по 8 кг, — 'ведь они ж голодают! кто ж исправляет голодом?!'.
'Как — голодают? — единодушно возмущена комиссия. — 'Мы были сами, мы видели, что остатки хлеба вывозятся из лагеря машинами!' (то есть надзирательским свиньям).
Что — мне? Вскричать: 'Вы лжёте! Этого быть не может!' — а как больно дёрнулся язык, пришитый через плечо к заднему месту. Я не должен нарушать условия: они осведомлены, искренни и заботливы. Показать им письма моих зэков? Это — филькина грамота для них, и потёртые искомканные их бумажки на красной бархатной скатерти будут смешны и ничтожны. Да нельзя их и показывать: запишут их фамилии и пострадают ребята.
— Но ведь государство ничего не теряет, если будет больше посылок!
— А кто будет пользоваться посылками? — возражают они. — В основном богатые семьи (здесь это слово употребляют — богатые, это нужно для реального государственного рассуждения). — Кто наворовал и припрятал на воле. Значит, увеличением посылок мы поставим в невыгодное положение
Вот режут, вот рвут меня нити! Это — ненарушимое условие: интересы трудовых слоёв — выше всего. Они тут и сидят только для трудовых слоёв.
Я совсем, оказывается, ненаходчив. Я не знаю, что им возражать. Сказать: 'нет, вы меня не убедили!' — ну и наплевать, чту я у них — начальник, что ли?
— Ларёк! — наседаю я. — Где же социалистический принцип оплаты? Заработал — получи!
— Надо накопить фонд освобождения! — отражают они. — Иначе при освобождении он становится иждивенцем государства.
Интересы государства — выше, это пришито, тут я не могу дёргаться. И не могу я ставить вопроса, чтобы зарплату зэков повысили
— Но пусть все воскресенья будут свято-выходными!
— Это говорено, так и есть.
— Но есть десятки способов испортить воскресенье внутри зоны. Оговорите, чтоб не портили!
— Мы не можем так мелко регламентировать в Кодексе.
Рабочий день — 8 часов. Я вяло выговариваю им что-то о 7-часовом, но внутренне мне самому это кажется нахальством: ведь не 12, не 10, чего ещё надо?
— Переписка — это приобщение заключённого к социалистическому обществу! — (вот как я научился аргументировать). — Не ограничивайте её.
Но не могут они снова пересматривать. Шкала уже есть, не такая жестокая, как была у нас… Показывают мне и шкалу свиданий, в том числе «личных», трёхдневных, — а у нас годами не было никаких, так это вынести можно. Мне даже кажется шкала у них мягкой, я еле сдерживаюсь, чтобы не похвалить её.
Я устал. Всё пришито, ничем не пошевельнёшь. Я тут бесполезен. Надо уходить.
Да вообще из этой светлой праздничной комнаты, из этих кресел, под ручейки их речей лагеря совсем не кажутся ужасными, даже разумными. Вот — хлеб машинами вывозят… Ну не напускать же тех страшных людей на общество? Я вспоминаю рожи блатных паханов… Десять лет не сидемши, как угадать,
Другой из противных старичков хочет знать моё мнение о голодовках: не могу же я не одобрить кормление через кишку, если это — более богатый рацион, чем баланда? [141]
Я становлюсь на задние лапы и реву им о праве зэка не только на голодовку — единственное средство отстаивания себя, но даже — на голодную смерть.
Мои аргументы производят на них впечатление дикое. А у меня всё пришито: говорить о связи голодовки с общественным мнением страны я же не могу.
Я ухожу усталый и разбитый: я даже поколеблен немного, а они — нисколько. Они сделают всё по- своему, и Верховный Совет утвердит единогласно.
Ещё на подступах к министру все полковники — круглоголовые, белохолёные, но очень подвижные. Из комнаты главного секретаря никакой двери дальше нет. Зато стоит огромный стеклянно-зеркальный шкаф с шёлковыми сборчатыми занавесками позади стёкол, куда может два всадника въехать, — и это, оказывается, есть тамбур перед кабинетом министра. А в кабинете — просторно сядут двести человек.
Сам министр болезненно-полон, челюсть большая, лицо его — трапеция, расширяющаяся к подбородку. Весь разговор он строго-официален, выслушивает меня безо всякого интереса, по обязанности.