решив, что кого-нибудь убьёт и кого именно. Он совершил убийство Столыпина безо всякого злоумышления и неожиданно для самого себя. В Охранном отделении он служил всегда чисто-идейно, из сочувствия к целям охраны, а вознаграждения практически и не получал.
(Я – ваш! Я даже ещё более ваш, чем вы до сих пор думали. И если я потону – то и вы!)
Однако этой весной и летом к нему дважды приезжали делегаты от парижских анархистов, требовали отчёта в израсходовании партийных денег 1908 года, обвинили, что он – в сношениях с Охранным отделением, – и потребовали совершить какой-нибудь террористический акт, а иначе огласят его провокаторскую деятельность и убьют самого.
(Спасите меня, я ваш! Вы видите – я пострадал за вас).
Анархисты посоветовали Богрову убить – Кулябку.
(Кулябко – вздрогнул как подстреленный. Так вот что ему грозило?? Он, рыдавший эти дни на допросах и признавший свою запредельную глупость, чтобы только избежать квалификации государственного изменника, – он сам и был главная намеченная жертва?!?)
Вносились керосиновые лампы. Появлялись угрожающие тени на сводах, увеличенные чёрные взмахи передвижений и жестов.
Богров и сам наметил Кулябку – потому что при постоянных сношениях такое убийство можно было совершить вполне безнаказанно.
(Милый, милый умница Богров! – просветляется теперь Кулябко: так ведь если я главная жертва, так я уже почти и не виноват?)
Однако доверие Кулябки и его ласковое к Богрову отношение остановили последнего. В ночь на 1 сентября (как всё опять ложится удачно!) он и приходил домой к Кулябке, чтоб его убить, зачем бы иначе? – но был обезоружен его добротой и домашней ночной раздетостью.
(Я жалел – Кулябку, такого же, как вы всё! Признайте же меня – я ваш!)
И – горячие слова в защиту Кулябки: что тот – поверил в Богрова. Что тот добросовестно заблуждался.
В странных тенях на сводах не отличишь мира этого от того.
И всё это – к вечеру, рядом с Лысой Горою.
Суд – поражён сенсационным поворотом.
– Но почему ж тогда вы убили статс-секретаря Столыпина?
– Совершенно случайный выбор. Просто – самое видное лицо в публике.
Откуда ж тогда наполеоновская гордость первых часов? И почему же столько дней в плаще геройском – шёл и шёл на эшафот? Нагораживал против себя всё самое тяжкое, до высшего размаха обвинения?
Суд – поражён, но не настолько, чтобы задать хоть один из этих вопросов. Да – поражён ли суд? Никто не спрашивает, чем же объяснить катастрофическую смену показаний? Какие мотивы?
Углубить допрос? Начать вести подробный протокол? Назначить переследствие? Отсрочить своё решение?
Нет, как будто снаряды ложатся близ самой башни Косого Капонира, – суд спешит кончать. Суд спешит кончить как можно быстрей и глуше – будто нарочно подтвердить все худшие обвинения левой прессы: это ваш человек!
Как по гладкому спуску допрашивается блеющий от радости Кулябко. (А ему тем легче теперь попасть в лад, что он всю новую версию слышал). И он хвалит и хвалит верного сотрудника Богрова. Да ведь он и всё время так говорил: деятельность Богрова для Охранного отделения была исключительно полезной. Не поверить Богрову было бы совершенно невозможно, контролировать его – неэтично. А почему Кулябко не попытался арестовать на квартире Богрова мнимых революционеров? А потому что он ещё не схватил бы их на несомненном замысле, но этим выдал бы революционерам тайну Богрова. Что же касается допуска в театр, то (без подсказки Курлова Кулябко этого бы и придумать не мог, и шепнуть бы не осмелился):
Уже засыпана, уплотнена земля столыпинской могилы. Теперь можно топтать и так.
Оказалось всё просто, исчерпывающе ясно. (Да ведь надо и спешить). И при таком совпадении показаний Богрова и Кулябки – зачем суду допрашивать кого-либо из шести ещё прибывших свидетелей? А из неявившихся – зачитать Спиридовича и Веригина, – и суд может удаляться на совещание?
Тот каляевский задуманный Суд, героическое увенчание Акта. Что желает сказать подсудимый суду ещё?
Что в тюрьме он страдает от голода (тем большего, чем больше вернулась надежда на жизнь) – и просит накормить его хорошо.
Вызванный администратор доложил, что Богров содержится на офицерском положении. Распорядились накормить вволю. А всего через двадцать минут вернулись и с приговором: помощник присяжного поверенного Мордко Гершов Богров, признанный виновным в соучастии в сообществе, составившемся для насильственного посягательства на изменение в России установленного основными государственными законами образа правления (им непременно нужно сообщество, так гласит статья 102-я, а иной статьи в кодексе и нет, весь кодекс не предусматривает одиночных революционных выстрелов, какие вспыхивают уже полвека, весь кодекс не готов к революционным годам), – и в предумышленном убийстве -
– приговаривается к лишению всех прав состояния и к смертной казни через повешение.
И – качнулся Богров.
Так – сразу?… Так сразу – и всё??
Рассчитал, должно было взять! Не взяло.
Шарик выпал – худшим образом.
(Да может быть суд и охотно бы его помиловал. Но ещё был один закон, которого Богров не знал: в радиусе двух вёрст от Государя всегда действует военное положение. Не в том дело, что обвиняемый убил премьер-министра, но он стрелял – в присутствии Государя!)
И отдельное постановление о Кулябке: не принял мер… не распорядился… не учредил наблюдения… Об этом – сообщить подлежащим властям гражданского ведомства.
Только и всего. Не судить же.
Теперь дали Богрову последний в жизни лист бумаги – уже в камеру не будет бумаги дано – для последнего письма родителям.
Расходились, уходили. Мелькали на сводах чудовищные тени тустороннего мира. Ждали конвоиры.
Богров при керосиновой лампе, на столе, мог писать.
Версии меняются – а родители одни. По версиям он карабкался, сколько мог, – а возможность этого письма не повторится.
И письмо – разве только к родителям? Его десятки раз напечатают. Это письмо – ко всему миру.
Но это всё - как выразить? И – чтобы прошло?
“Дорогие мама и папа! Единственный момент, когда мне становится тяжело… Вы должны были растеряться под внезапностью действительных и мнимых тайн…”
И – мнимых. Кажется ясно: не верьте тому, что наговаривают обо мне: что агент охранки. Нет, вот ещё ясней:
“Пусть у вас останется мнение обо мне как о человеке честном”.
И цензуру пройдёт.
Так спешили с судом и казнью, что в следующую ночь, на 11 сентября, и должны были казнить. (Тщетно просили родственники Столыпина отсрочить казнь до результатов уже начинающей работу ревизии