потом вставал и наблюдал в бинокль и в стереотрубу.
По мере заката перешла через розовость и полиловела и посерела полоса за тополями на холме.
Оставил Улезьку дежурить, пошёл. Сперва ходом сообщения, потом выпрыгнул наверх.
Ещё не сосмеркло. Подмораживало. Под сапогами сильно хрустел ледковатый снежок.
Вдруг – что-то толкнуло его в сердце: повернуться. Как будто он ощутил за собой неслышное присутствие, наблюдение, – кто-то был сзади и смотрел за ним.
Обернулся (хорошо что через правое плечо), – месяц молодой! Да тонюсенький серпок, еле высветился, только в такой небесной чисти и виден.
А близко сбоку от него – крупная яркая Венера.
А что-то есть тайное в лунном свете! Почему присутствие молодого месяца даже спиной чувствуешь как живое существо, так и ощущаешь, что небо не пусто? Ведь не свет же его заставил повернуться, света от него и нет ещё. А вот что-то от него излучается, толкает.
Шёл Саня ещё и суеверно довольный, что увидел месяц через правое плечо, ещё оглядывался. На фронте каждый месяц – долгое время, а то и решающее для тебя: твой месяц или не твой?
Натягивало чистоты и морозца. Ещё и не вовсе стемнело, но в небе проявились звёзды, даже и не сильные. А на юго-западе так и вымерзали – чёткие, изголуба-зелёные: молодой месяц – и Венера.
И от этого мирного света небесного – в душе тоже расчищалось, легчало. Как-нибудь всё прояснится, установится, кончится. Начнётся же когда-нибудь жизнь как жизнь.
Война, как к ней ни привыкнешь, – а не жизнь.
На батарее сразу спустился к Сохацкому, узнать, где подполковник. А тот, выслав сидевшего в землянке писаря, с большой таинственностью, с выразительно-нервным лицом достал папочку, раскрыл – а там лежал всего один машинописный листик: перепечатанный на машинке, видимо в штабе бригады, – всё тот же «приказ №1»!
Штаб бригады теперь, секретным образом, доводил его до сведения только офицеров.
Понимая, что капитану будет неприятно, Саня сказал ему бережно, что – солдаты уже читают.
Капитана перекосило. Этот приказ, видно, руки ему жёг.
А командир батареи? – нету, отлучился.
Воротился Саня к себе в землянку – узнал, что Чернеге и Устимовичу уже тоже давали читать. (Да Чернега, конечно, и прежде того читал.) Устимович сидел пил чай с сахарком, вытянув крупные ноги в мягких чувяках, – и всё так же млел одной надеждой, что теперь скоро наступит мир, с каждым таким новым приказом – ещё скорей. А Чернега был на уходе к своей бабе в деревню, теперь уже не к Густе он ходил, а к другой, к Беате, – весёлый, нисколько не угнетённый ни этим приказом, ни всеми новостями. И рад бы с ним Саня поговорить, да он – как шар укатчивый, колобок, всё в движении.
А хотелось – именно с кем-то говорить, понять из чужих голов, высказать своё. Что-то такое большое оказалось, что в одной груди не помещалось. Пойти на другую батарею? В штаб бригады?
Но тут Цыж принёс – пачку газет! московских, сразу за несколько чисел. Вообще к газетам равнодушный, теперь Саня набросился. (И Устимович к себе потащил.)
Это – не были газеты в обычном смысле! Это были голоса, никогда не звучавшие, слова, никогда не сочетавшиеся, – глаза лезли на лоб. Это был какой-то грандиозный сквозняк, вихрь, в котором кувыркались как бумажные – члены династии, сановники, общественные деятели, давние революционеры и новые министры. Всё не устоялось, двигалось, обещало, ничего нельзя как следует понять, ни предугадать – и оторваться нельзя. Саня не замечал входивших, уходивших, одни газеты приносили, другие уносили, нельзя было начитаться, наглотаться, вместить. Он потерял своё обычное раздумчивое и отстранённое состояние, в скрюченной позе сидел над столом, потом на койке.
В их Гренадерской бригаде специально всех поразит, конечно, вот: их бывший командир генерал Мрозовский (которого тут все боялись и не любили), возвышенный царём до командующего Округом, – не только ни одной минуты не сопротивлялся революции, но легко поддался аресту, а будучи арестован – сразу же и присоединился ко Временному правительству! А как был грозен тут, а как неприступен!
Можно присоединяться ко Временному правительству, отчего же, но не таким же слугам царя! Ну хотя бы тень достоинства.
Читал Саня, читал, – и вдруг:
«В конце февраля жертвой революции пал заслуженный профессор по кафедре баллистики, член Артиллерийского комитета, почётный член конференции Михайловской артиллерийской академии генерал- лейтенант Николай Александрович Забудский, выдающийся знаток артиллерийского дела. Московский университет удостоил его степенью доктора прикладной механики. Парижская академия избрала его членом-корреспондентом.»
И – встала в памяти фамилия, в тот раз слышанная мельком: Забудский! – генерал-профессор с заморщенным лбом, проверявший их батарейные пушки! Как он неуставно вытирал платком вспотевшие залысины, как сутулился, как объяснял умно, – и рука у него была какая мягкая слабая…
Да – за что же его?! Да – он при чём? Да как же он мог пасть!
Как эту смерть себе вообразить?
Все эти дни воспринимал Саня события через какую-то пелену непонятливости. А тут вдруг зинуло: увидел он светлого умного старичка с раздробленной кровоточащей головой – где-нибудь на улице? Или на лестнице?
И Саня – отшатнулся.
Вот так приходит свобода?
495
Весть о том, что министр юстиции в Москве, – пронзила весь город, достигла даже лишённых свободы. Арестованный у себя на квартире генерал Мрозовский просил свидания с министром. Арестованный на железной дороге царский сатрап Воейков, доставленный в комендантские камеры Кремля, тоже просил министра о свидании. Где-то в переездах министру докладывали эти просьбы, но он не только охоты к ним не имел, но и запятнать себя не мог, а лишь распорядился отправлять Воейкова в Петропавловскую крепость. Да вот что: прицепить сегодня же к поезду министра, так верней.
Несмотря на телесное изнеможение, со своею железной волей министр спешил выполнить свою дневную программу. И уже везли его вниз по Тверской и поперёк Охотного ряда – в здание городской думы, проскрёбанное и прочищенное от революционных дней.
А там – заседала не прежняя выборная дума, отчасти реакционная, но дума нового состава – с поправкою на всех тех, кого следовало избрать. Сверкали стоячие крахмальные воротнички, воротнички. Вся общественная Москва рвалась присутствовать в этом заседании! – и впервые за 50 лет публику пускали по билетам, хотя удвоено было число мест и открыты думские хоры. И ещё тысячная толпа не сумевших проникнуть толпилась перед зданием. А проникшие – были вознаграждены.
Ради торжественного случая было забыто постановление прежнего реакционного режима об экономии электричества – и думский зал получил полное праздничное освещение. И в исходе девятого часа в это сияние, под гром аплодисментов, вступили: Александр Фёдорович Керенский, полноватый Грузинов со своим боевым штабом и комиссар Москвы Кишкин.
Они заняли места рядом с членами управы, а городской голова Челноков, хромоватый, мешковатый, но расторопный, заблестел своим пенсне с трибуны и потянул с протяжным московским аканьем:
– Вы понимаете, что в настоящую минуту созвать думу старого состава я не мог. На свой риск я решил опубликовать списки новых гласных и созвать сегодня именно их. Я не хотел по этому поводу беспокоить князя Львова и взял ответственность изменить состав думы на себя, в надежде получить ваше одобрение.
Аплодисменты подтвердили, что только такая решительность в революционное время…
И ещё городской голова извинялся, что было бы неправильным взять ему на себя излагать события этих дней. Но необходимо остановиться на двух моментах:
– Обязаны ли мы почтить память тех, кто погиб в Москве за свободу? – (Те три солдата, случайно