вскричал он отчаянно, и зал дрогнул, -… которые хотели бы в крови утопить величественное дело свободы! И я ответил: «Ни одна из революционных социалистических партий не призывает к насилию и бессудным расправам, а только бывшие охранники и провокаторы». Но мы не дадим омрачить светлое торжество свободы! Маратом русской революции! – захлёбчиво гремел он, – я никогда не буду! Но в самом непродолжительном времени Николаи Второй под моим личным наблюдением будет отвезен в гавань и… – (и утоплен?) -… и оттуда на пароходе отправится в Англию. Дайте мне на это власть и полномочия!
И так это было замечательно подготовлено и выражено голосом, – аудитория уже и смягчилась, и была согласна: да что в самом деле? пусть себе едет! И даже хлопали, и даже кричали «ура». Даём полномочия!
Керенский, бледный, закрыл глаза и простоял полминуты. (Он хорошо угадал момент! Он понимал толпу! И вот – отвёл кровь.)
Но уже торопили его спутники, засуетились офицеры-адъютанты, Керенский прощался, прощался за руку с руководителями Совета – и уже уходил – ушёл – и ещё в вестибюле грянули ему последние аплодисменты.
Погнали на Николаевский вокзал.
Экстренный поезд стоял под парами, и вагон с Воейковым был прицеплен.
Страшный Чрезвычайный Следователь Муравьёв уже сидел в поезде.
Из последних сил Керенский прощался, прощался – с присяжными поверенными, с представителями Совета, с Челноковым, с Кишкиным – и вот уже стал на площадку вагона и вот уже помахивал. Поезд тронул. Была половина двенадцатого.
Заплетаясь ногами, Керенский дошёл до купе.
Но не рухнул: ему предстоял теперь интересный допрос дворцового коменданта.
Сейчас намеревался он попить с Воейковым чайку, поражая его любезностью, и выведать о придворных изменах.
496
Уже он посадил её на извозчика, она отъехала от гостиницы, – и вдруг испытала – сжатие, сомнение: всё ли – так? А может – не поняла?… А может – всё плохо?…
И – тотчас, пренебрегая недовольством извозчика, повернула его к подъезду, подождите, и пренебрегая что швейцар, – снова вверх по лестнице – и снова постучала к нему!
Открыл удивлённый.
Задыхалась:
– Я только подумала… Всё у нас – так?… Всё – хорошо?… Ну, я только для этого. Я ухожу…
Но – ещё, ещё повисела в его руках. И он опять пошёл проводить.
Никто их не видел на тёмной улице, а – как в многолюдном торжестве: смотрите! смотрите все!
Приехала домой – а глаза такие счастливые.
И хорошо – быть такой!
Как необыкновенно с ним – нельзя передать! Всё вокруг – он. За что ей это?
О, хотя бы завтра, как сегодня!
И – ещё потом.
И – куда бы ни позвал.
Но если и никогда ни разу больше – это уже всё в ней.
На всю жизнь.
У Ликони теперь так много, что отбирай, отбирай – нельзя отобрать всего.
497
Тягуче невыносимо затянулось царское пребывание в Ставке. Но чувство стеснения перед бывшим Государем испытывал Алексеев не только от этого. Нет.
Это была и какая-то потупленность перед ним, какой Алексеев не знавал раньше, отношения были всегда простые.
Постоянно занятый делом, Алексеев не имел привычки ковыряться в своих чувствах. Но сейчас что-то тяжелило в груди непривычно, как посторонний предмет.
И понял Алексеев: вот что, как будто он чувствовал себя виноватым. Виноватым? Но в чём же он был перед царём виноват за эти дни? Он точно действовал всё по закону, и ни одного приказа не отдал самовольно, кроме разве остановки полков: с Юго-Западного, так он и вызывал их сам; с Западного – так получил потом подтверждение от Государя. Ни одного приказа он не нарушил. Он честно всё делал. А напутал – Государь своим отъездом, скорее был виноват он. А вообще – все события прошли мимо них обоих.
Так, да. А чувство вины – необъяснимо залегло. Залегло, и даже: не останется ли оно с отъездом Государя, вот что?
Когда сегодня пришло из Петрограда, что отъезд бывшего царя назначен на завтра, готовить поезда, а от Государственной Думы прибудет несколько депутатов для сопровождения, наконец-то, – Алексеев счёл неудобным такое важное известие передавать Государю запиской. Пошёл сам.
За эти дни равномерной жизни в Ставке и частых бесед с матерью Государь стал выглядеть намного спокойней, сгладилась ужасная врезанность черт, какая была при приезде. И даже такая светлость появилась в его облике, как будто он был даже доволен, как будто он не пережил катастрофы. Светлый взгляд – и безо всякого укора к Алексееву. Нет, Государь ничего не имел против своего бывшего начальника штаба.
Но именно поэтому не было духа у Алексеева отказать Государю в его последней просьбе, почти детской радости: издать прощальный приказ по Армии. Формально он не был уже Верховным пять дней, он был никто, и не мог такого приказа издать, – но каменное сердце нужно было, чтоб отказать. Уже отказал ему Алексеев в бредовой затее – брать отреченье назад, а уж это-то – можно? Государь – как ребёнок, хочет попрощаться.
Проскрипел генерал, согласился.
И к вечеру Государь прислал ему текст.
Да приказ был в общем вполне и полезный: призывал к борьбе до победы и к верности новому правительству, всякое ослабление порядка службы – только на руку врагу. В дни нынешней растерянности такое присоединение голоса бывшего царя могло лишь помочь делу, послужить объединению, как и те воззвания, какие они намеревались сочинять с Гучковым. Сейчас – опасный момент, сейчас – всеми силами собрать всю верность, какая есть. И какую соберёт им Государь – тоже пригодится, даже больше всего.
Но формально нельзя было издавать приказа за его подписью. Сделал так: напечатать как сообщение, как часть своего приказа, подписанного наштаверхом.
Отдал на перепечатку.
Договорено было с Государем и об утреннем его прощании завтра с наличным составом Ставки.
Уже поздно вечером доложил дежурный, что просит приёма генерал Кисляков.
Алексеев повёл усталыми глазами – какая ещё срочность по путям сообщения? Кисляков не подавал голосу с того дня, неделю назад, как приходил доложить о невозможности принять в своё ведение все железные дороги. Но что за срочность сейчас? – не предупредил телефоном, а уже ждал в приёмной.
Ну что ж, велел принять.
Опять это нездоровое впечатление рыхлости при молодости, ничего военного, чиновник. И нет