– J' ai trop vaincu! Я – слишком победил!
Какая победа! И кадетская партия, и правительство от этого кризиса только укрепились. И правильно было сейчас: дать продолжение боя!
Но – кто это понимал?! Даже кадетский ЦК не понял. Ведь его вчерашнее обращение к массам вызвало такое народное движение! сломило силу ленинских отрядов! На сегодня надо было это движение развивать, чтобы добить врага! – и готовилось сильное новое обращение ЦК, долженствовавшее сегодня появиться в „Речи”, уже ночью набранное, – но с вечера этот призыв Исполнительного Комитета не демонстрировать, а всем набрать воды в рот – и кадетские цекисты заколебались, и Милюков всей силой убеждения не мог придать им смелости: рассудили, что не следует сердить Совет. И – вынули боевое обращение из „Речи”, заменили успокоительной передовицей.
Робкие души, так не делается история!
Умилил Павла Николаевича один из районных кадетских активов: „Ваше участие в правительстве служит гарантией вступления России в круг культурных наций. Ваш вынужденный уход послужил бы доказательством отсутствия в народе национального самосознания. Только пока вы в составе правительства, нам не придётся повторить слов Верньо, сказанных им перед казнью…” И немало других подобных резолюций.
Но уж совсем не понимало ситуации оробевшее правительство: что в Петрограде его сторонников больше, чем противников, что оно – владеет положением. Не понимали своего торжества, что уже и Заём поддержан Исполнительным Комитетом, и сегодня проголосует Совет. Напротив, в сегодняшнем заседании Милюков застал правительство в паническом настроении, что надо искать коалицию с социалистами, а сами не справимся.
Собрались в Мариинском, без Гучкова. (И без толп на площади.) Заседания, собственно, почти и не было, мелкие вопросы, наблюдательная комиссия над Трубецким бастионом, а просто сидели и пересуживали впечатления. И Милюков, переполненный победой, произнёс им одну из своих лучших речей, увы, никем не записанную. Он пытался передать им своё мужество, своё сознание: не поддаваться этой кличке „буржуазное правительство”, – мы правительство всенародное и готовим страну к Учредительному Собранию, вы же видели поддержку народа, как же может закрасться капитулянтская мысль,
Князь Львов озабоченно спешил к себе в министерство – вернуться на совещание губернских комиссаров, тем и прикрылся. И замученный Шингарёв тоже искал, как вернуться к текущей работе. Терещенко и Некрасов выглядели, как всегда, блудливо интригански. Керенский продолжал изображать, что голос к нему ещё не вполне вернулся, – и только носом покручивал на речь Милюкова, уже видимо задумав какую-то пакость.
И когда доложили, что в вестибюль пришли фронтовые делегации, дожидавшиеся эти бурные дни, – 9-я армия, 1-я гвардейская дивизия и Оренбургская казачья, то Милюков вышел к ним самый энергичный и уверенный:
– Вы видели тут манифестации заблудшихся людей против народного правительства. Старый режим в таких случаях применял силу кулака – мы никогда её не применим… Под „победным концом” мы разумеем не порабощение других народов и не захват территорий, а: пресечь в будущем всякую возможность возникновения таких войн, обезвредить народ-хищник и сделать его членом мирной семьи народов.
89
В политическом, как и личном, поведении Шульгина были неизживаемые черты импрессионизма, он знал. Он узревал решения и вёл себя скорее как художник. В первомартовские дни, поучаствовав в обоих отречениях, красиво было не вступать в драчку за министерский портфель. Гордо отойти в сторону. Да не бросить и свой „Киевлянин”, не отойти от своего Юго-Западного края: Киев и вокруг Киева казались Шульгину сердцем России, где ещё, может быть, прочнее всего отстоится наше будущее.
А политическим деятелям нельзя ни на неделю впадать в дрёму или в иллюзии: они сразу теряют управление событиями. Такую ошибку допустил и весь Комитет Государственной Думы после двух царских отречений: понадеялись, что события получили сильный импульс и теперь течение революции пойдёт само как надо. Но только самоупоённый Родзянко старался и до сегодняшнего дня не замечать, что из этого проистекло. Ото всего Таврического дворца остались прославленному Временному Комитету библиотека Думы да маленькая комнатка рядом с ней, – во всё остальное разлились советские. Громко составленный в революцию из 12 видных членов, Комитет тут же потерял шестёрку их на формировании Временного правительства, для комплекта заменил их другой шестёркой, но из них только Маклаков и Ефремов были фигуры видные, а четверо – статисты. Да и Маклаков на заседаниях бывал редко. Манкировали и другие. Комитет как будто не был отменён, но и вовне не проявлял себя ничем. На его заседаниях обсуждалось то, что знали малые дети на улицах. Да ещё по городу были развешаны на трамваях призывы к пожертвованиям „жертвам революции” (сегодня уже не вполне было понятно, кого на самом деле нужно под этим подразумевать) – так и то подписано „Комитет, состоящий при Государственной Думе”, это уже не мы, это кто-то другой. Ну, ещё, конечно, Комитет горячо поддержал Заём Свободы, с первого дня. Ну, ещё продолжали поступать в Комитет со всей страны бесчисленные приветствия. А думских делегатов на фронты теперь посылали с инструкцией: действовать в полном единомыслии с едущими представителями Совета рабочих депутатов. (И те всю поездку держали думцев как под конвоем.) Намного позже Совета сообразили, что надо снабжать фронтовые части не только же социалистическими газетами и брошюрами, создали „газетную комиссию”. Да ещё прямо было поручено Комитету от правительства – собрать из думцев совет по церковным делам, чтобы авторитетом Думы помочь Владимиру Львову произвести перемещения в правящей церковной власти. Изредка ещё напутствовали думцы на фронт кой-как раскачанные маршевые роты. (Так что несли? – левый кадет Лев Велихов кричал ораниенбаумским пулемётчикам, которые впрочем никуда и не отправились: „Вашим братьям доводилось сражаться за родину-мачеху, а вы будете сражаться за родину- мать!”)
Недаром проныра-хитрец Некрасов, так ещё недавно всеми интригами добивавшийся стать товарищем председателя Думы, теперь прислал письмо, что слагает с себя это звание. (Не хочет быть смешным.) А Маклаков -явно тосковал, как мог сторонился, искал себе отдельного амплуа, заседал в комиссии по пересмотру уголовного уложения (когда уголовников толпами выпускали просто на улицы: грабь дальше!), то ездил в Москву с выступлениями, но и там нёс нечто неподобное своему острому уму: старая власть была насквозь одна ложь, а теперь перед нами светлое ясное будущее, и только опасность реакции.
А Родзянко жадно ловил всякую ещё сохранившуюся, его выделяющую почесть: катил на минский съезд трубно славить завоёванную свободу; вот сегодня
Были думцы, кто возмущался бездействием Родзянки, что он за весь март и апрель не хотел и не умел добиться созыва думской сессии – в прежнее время самого желанного, громкого акта, за который шло столько боёв с царём. Родзянко, сам томясь, отговаривался, что в условиях анархии созыв Думы невозможен, будет открытое столкновение с Советом при невыгодных для нас условиях. До того пали, – ходило выражение, что созыв Думы это „гальванизация политического трупа”.
Шульгин всё более чувствовал себя – одиноким, потерянным. И униженным. Была боль для него проходить по Таврическому дворцу, по этим заплёванным полам, которые не отмыть до конца веков, по опустевшему министерскому павильону, теперь понесшему вечную печать тюрьмы, а особенно – заходить в думский зал, знавший 10 лет конституционной России, столько блистательных риторических сражений, а теперь, не говоря уже о выдранном царском портрете, следах погашенных окурков на белых стенах, –
