останавливаются. И в том, что никогда не находили истины. Да даже и простого благополучия не приносили. И для самих революционеров — тоже, потому что никогда не получается похоже на их первоначальную программу. А наша революция — она, глядите, отчаянная, она — в припадке падучей бьётся. Вон, кричат: „углублять революцию”. А что это значит? — Глаза его высвечивали недоуменно. — Как если б люди были недовольны землетрясением и хотели бы сотрясти землю ещё своими силами. Оттого что одичалые волки Гоббса стали называть друг друга „товарищами”, ещё не наступило братство.
Ксенья и тут не сробела:
— Ненавижу волчью мудрость Гоббса. Я верю в то, что говорил о людях Христос.
— Да? — как будто изумился Павел Иванович, и превнимательно поглядел на неё.
— Но всё-таки, — имел Саня честность возразить, — к революции вела, пусть ошибочно, идея любви к народу?
У Варсонофьева одна бровь поднялась сильно, другая лишь чуть-чуть.
— У нашей интеллигенции, откровенно сказать, очень много совести, да не хватает ума. Я — не о тех интеллигентах, которые вдруг с марта стали социалистами, — это почти сплошь карьеристы. Я — о самых добросовестных. У них у всех эти недели — что? Восторг, восторг — и обрывается, дыхания не хватает. Победа — в два дня, да, — но что потом два месяца? Захлёб веселья и торжества. Вся энергия революции истекла статьями журналистов, речами ораторов и резолюциями собраний. Какая-то революция резолюций.
На столе лежали свежие газеты пачкой, он как привзвесил их двумя пальцами.
— Вот, что от этих страниц исходит? Фимиам, фимиам, фимиам — Народу. Но ничего земного нельзя делать с безудержным преклонением. Надо поглядывать трезво, да и по сторонам. Вровень народу смотреть, да предупреждать: эй-ка, братец, не расхлебайся. Нельзя кадить черни. Нельзя кадить зверю. Как предупреждал Достоевский — демос наивнейше думает, что социальная идея и состоит в грабеже. Что у нас и покатилось. На всех митингах: „Товарищи, требуйте!” По всей России клич — „подай!” Младенческий, до- политический народ легко соблазнить. Манит, что, кажется: вот, вот она, вековая справедливость! Никто не имеет смелости объяснить народу: свобода — это вовсе не мгновенное изобилие, разорить казну — разорить и самих себя. Обязанности перед родиной — это и есть обязанности перед самими собой. Экзамен на свободу. Если мы так ломаем свободу, то мы и куём себе неизбежное рабство.
Посмотрел на поручика. Посмотрел на курсистку. Ещё ли, дальше?
— А мы и Европу кинулись поучать свысока. А слово „отечество” опять прокляли, — классы да классы. А классы и разъедают нации, и падает государство. Революционеры стелют Россию под своё кредо, нет времени подумать. Дантон хоть успел понять: „Революция подобна Сатурну: она пожирает своих детей.” Но не они меня удивляют, а самые образованные. Самые первейшие кадеты. Привыкли всегда презирать, проклинать власть, и беря её — не поняли: власть — это страшный дар. Мозжащий. С нею нельзя играть. И не с упоением брать её, а обрекая себя.
Саня удручённо:
— Что же — делать, Павел Иваныч?
— А вот — вы мне скажите, что делать?
— Я думаю... я думаю... Простой человек ничего не может большего, чем... выполнять свой долг. На своём месте.
— Это б — хорошо было. Через это бы мы спаслись. Но сегодня не любят таких слов, как долг, обязанность, жертва.
Помолчали.
Чего-то, чего-то Саня хотел не упустить?.. А! —
— Павел Иваныч! А вы прошлый раз нам сказали, что строй отдельной человеческой души важнее государственного строя. Так если так — тогда что бы нам революция? Переживём. Лишь бы самим не одичать.
Варсонофьев качнул, повёл головой.
— Сказал так? Это — не совсем осторожно. В мирные эпохи — пожалуй что так. Но когда государство разваливается — нет, нет, надо его спасать.
И опять помолчали.
Да неудобно было и засиживаться. И тоном уже уходным, облегчённым, вот сейчас и поднимутся:
— Павел Иваныч, а ещё вы прошлый раз загадали нам загадку, мы так никогда и не разгадали.
— Какую это?
— А вот: кабы встал — я б до неба достал; кабы руки да ноги — я б вора связал; кабы рот да глаза — я бы всё рассказал.
— А-а... Это — дорога. — Подумал. — Дорога, что есть жизнь каждого. И вся наша История. Самое каждодневное — и из наибольших премудростей. На один-два шага, на малый поворот каждого хватает. А вот — прокати верно всю Дорогу. На то нужны — верные, неуклончивые колёса.
— Но колёса могут катиться и без Дороги, — возразил Саня.
— Вот это-то самое и страшное, — тяжело кивнул Варсонофьев.
Сидел, чуть согбясь.
И многоморщинистые руки его с набухшими венами на тканой синей скатерти лежали как брошенные.
— Но может случиться и чудо? — едва не умоляя спросила Ксенья.
— Чудо? — сочувственно к ней. — Для Небес чудо всегда возможно. Но, сколько доносит предание, не посылается чудо тем, кто не трудится навстречу. Или скудно верит. Боюсь, что мы нырнём — глубоко и надолго.
181
После заседания ИК ещё поговорили со Львом Борисычем, он звал приходить сегодня к ним обедать, „Оля будет рада”. (Чего она там будет рада? По недоразумению и в революцию пошла, да со псевдобарскими ужимками, о всех событиях и партийных людях хищно кидается разговаривать, ничего же в них не понимая.) Каменев пока был в ссылке — родственники сохранили его устроенную квартиру в Петрограде, но не настолько просторную, чтобы сейчас поместить и Троцких. (Наташа за это время в каких- то захолустных „Киевских номерах” нашла одну комнату на них на всех четверых.)
Поговорить с Каменевым полезно: позондировать всю большевицкую почву. Попросил у него папироску (сам курил редко, не носил). Каменев — умный: с лёгкой усмешкой в прищуренных глазах, он-то понимает, что за эти годы не Троцкий сменил позицию, а Ленин стал троцкистом, только никогда не признается.
Каменев не лишён теоретической подготовки и вдумчивый журналист, но недостаток его: что ухватив идеи Ленина, всегда истолковывает их в мирном смысле. До приезда Ленина он вёл партию более чем умеренно: всё опасался перейти границы демократической революции. Вот — зять, рядом, — но и его не увлечь в вихревое движение.
А все остальные у них — беспомощные. Если в новый ЦК опять выбраны такой грубый обрубок без кругозора, как Сталин, или совершенно не способный к теоретической работе бесформенный агитатор Зиновьев. И остальные не лучше.
Да и — нет же людей, вообще. Одни развеяны по Европе — где-то Иоффе? Рязанов? Луначарский? Да последние два и под большим сомнением. Революционный централизм — повелительный и требовательный принцип. К отдельным людям и даже целым группам вчерашних единомышленников он нередко принимает форму безжалостности. На двадцатилетнем революционном пути уже много их промелькнуло таких, кто шёл как будто рядом и был нужен, а потом — нет, обременителен и даже вреден. (В частности, этот принцип верен и к родственникам: малейшая слабость к ним — измена революции.)
Оправдать такого рода личную беспощадность может только высшая революционная целеустремлённость, свободная от всего низменно-личного.