Либеральная мифология уничтожения «тоталитарного Левиафана», которому на смену придет демократическое «минимальное государство», по существу, ничем не отличалась от большевистской мифологии тотального разрушения эксплуататорского государства и замены его самоуправлением трудящихся. Правда, после завоевания политической власти стратегии оказались диаметрально противоположными. Большевики из Хаоса стали выковывать новый Космос, вбивая народную стихию в русло жестокой просвещенческой утопии; либералы же предпочли остаться в Хаосе, сознательно поддерживая высокий анархический накал отечественного общества.
Но в обоих случаях нельзя не отметить успешное «сцепление» идеологических призывов и русской ментальности: в этом смысле российский «либерализм» оказался столь же глубоко почвенническим, что и российский «марксизм», хотя и тот, и другой имели не так уж много общего с аутентичным либерализмом и марксизмом.
Как большевизм во время оно возглавил бунт русского крестьянства против капиталистической модернизации и урбанизации, так и либерализм стал знаменем бунта против форм социальной организации, дисциплины и стиля жизни позднеиндустриального общества. Парадоксальным образом демократическая революция в России оказалась не только и не столько победой либерализма как политико-идеологического течения, сколько историческим реваншем многомиллионной крестьянской России, брошенной Советами в жернова насильственной модернизации и урбанизации.
Анархическое восстание конца 80-х — первой половины 90-х годов прошлого столетия стало мужицким отмщением коммунистической власти за «вторичное закрепощение» государством, за разрушение традиционного образа жизни, за форсированную модернизацию с ее жестокой индустриальной дисциплиной и насильственным перемещением миллионов людей в города.
Русские, как и всякий другой народ, склонны снимать ответственность с собственных плеч, перекладывая ее на кого угодно и на что угодно: Горбачева, мифических масонов и сионистов, коварный Запад (как будто когда-нибудь и где-нибудь внешняя политика диктовалась филантропическими мотивами!), падение цен на нефть и т.д., и т. п. Однако нелицеприятная правда состоит в том, что именно русские — и никто другой — в охотку и со сладострастием сначала разрушили собственное государство, а потом с упоением погрузились в новый мир — мир деградации и отупляющего скотства.
Собственный «железный конь» — пусть ржавый, но импортный, много доступного пива и семечек, дешевая водка и наркотизирующее телевидение, возможность лежать на боку, не работать, — сбылась, наконец, многовековая мечта русского крестьянина.
Увы, но большевики — начала XX века и его же конца — чувствовали русский народ не в пример лучше националистов. И хотя играть на «понижение», на низменных страстях всегда легче, чем на «повышение», правда и то, что другого русского народа у нас не было, нет и не будет.
Либералы во главе бунта вчерашних крестьян — типологически то же самое явление, что и большевики во главе крестьянского бунта: номинально модернизационные идеологии для достижения политических целей апеллировали к самому архаичному и низменному в русском человеке.
Но при этом либералы и большевики — и в этом их глубинное, экзистенциальное сродство — одинаково ненавидели русских и Россию. Черпая мобилизующую силу в общем источнике — русской ментальности, они были в то же время едины в своем подозрительном и враждебном отношении к русской этничности, ассоциировавшейся с имперским принципом, старым режимом, косностью, бескультурьем и цивилизационной отсталостью.
В цепи европейских «бархатных революций» рубежа 80—90-х годов прошлого века и среди советских республик Россия оказалась единственной страной, где принципы демократии и либерализма были разведены с национальной традицией и сознательно противопоставлены ей. И причиной тому служило отнюдь не идеологическое противостояние с русским национализмом, в значительной своей части оказавшимся политическим союзником коммунистической власти. Когда потребовали политические обстоятельства, либеральное движение взяло на вооружение выпестованные националистами идеи суверенитета и равенства России. Дело было именно в экзистенциальной чуждости русскости, рассматривавшейся с точки зрения презумпции виновности — как опора империи, источник коммунистического режима и кардинальная угроза демократии.
Русские люди поддержали демократическое движение, увидев в нем возможность освобождения от невыносимого имперского бремени и в надежде на лучшую участь для себя и для России. Точно так же они поддержали в свое время большевиков, чья власть оказалась для русских несравненно более тяжелым ярмом, чем старый режим. Либеральная утопия была созвучна русскому этническому архетипу, а демократические лозунги выражали доминанту массового настроения — мирной трансформацией добиться справедливости — для русских и всех остальных народов СССР.
Конец века зеркально отразил его начало. В начале века большевизм и либерализм представляли собой конкурировавшие модернистские версии развития России, противостоявшие консервативному социокультурному комплексу. Семьдесят с небольшим лет спустя консервативно-охранительный коммунизм (такова общая логика эволюции идеологий, первоначальный революционный модус которых неизбежно сменяется эволюционно-реформистским, а затем — консервативно-охранительным) и институционализированная советская версия современности (Modernity) не смогли противостоять экспансионистскому натиску революционного либерализма и западной модели современности.
И оба раза русский национализм оказывался в ловушке: манифестируя себя как консервативно- охранительную, антиреволюционную силу и в этом качестве поддерживая уходящую власть — самодержавную и коммунистическую — он обрекал себя на поражение вместе с ней. Злая ирония истории состояла в том, что по своим целям русский национализм вовсе не был консервативным течением. Патриархально-консервативный флер скрывал подрывной, даже революционный заряд: ведь добиваясь этнизации имперской политии, националисты по существу бросали вызов ее фундаментальным основам, выступали против статус-кво. Однако за редким исключением они никогда не понимали своей революционной природы. Зато ее тонко чувствовала имперская власть, относившаяся к русскому национализму (более широко — к русской этничности вообще) с подозрением и опаской и обращавшаяся к нему за подмогой только от полной безысходности — как это было в революциях 1905-1907 и 1989-1991 гг.
Особую пикантность последней революции придало то обстоятельство, что именно русский национализм выковал разрушивший империю таран — идеологию российского равенства и суверенитета. Поэтому, борясь с демократической революционной волной, русские националисты в каком-то смысле боролись сами с собой и с собственной вековой мечтой. Может быть, когда над Кремлем спускался «серпастый и молоткастый» флаг, они наконец прочувствовали смысл фразы из весьма нелюбимого ими романа Ильфа и Петрова: «Вот и сбылась мечта идиота...»
В аналитическом плане два вопроса наиболее важны для понимания русского национализма на переломе 80-90-х годов прошлого века и последующей националистической динамики. Первый из этих вопросов относится к сфере политической, второй — к состоянию русской этничности как таковой.
Могли ли националисты отклониться от дружеских объятий, превращавшихся для них в роковые, избегнуть «поцелуя смерти», которым их одарял уходящий в историческое небытие строй? По-другому, это вопрос о субъектности русского национализма, его способности сыграть в российской политике самостоятельную роль, а не довольствоваться разовыми выходами и репликами «Чего изволите-с?». Ведь сами националисты грезили о статусе «третьей силы», альтернативной как левым, так и правым. Почему же им так и не удалось стать ею?
Нами уже много было сказано об идеологической и интеллектуальной неадекватности русского национализма, о том, что его наиболее влиятельные теоретики и идеологи не знали и не понимали народа, среди которого жили, предпочитая сконструированных ими (с опорой на русскую литературную традицию) русских «чисто конкретным» людям во плоти и крови. Соответственно идеологический призыв русского национализма адресовался не актуальному, а мифическому русскому народу, а потому обладал низкой мобилизационной способностью, что называется, уходил в песок. Политические и культурно-идеологические враги национализма — большевики в начале XX века и либералы на его исходе — не в пример лучше чувствовали чаяния «народа-богоносца» и умело на них откликались. Хотя чаще всего ими эксплуатировались и разжигались приземленные и прагматические, а то и низменные мотивы, горькая правда состояла в том, что эти мотивы для русских значили не в пример больше трансцендентных и