обнаружил, что сложное, как мне казалось, умение хорошо выглядеть в разговоре порою заключается в том, чтобы ловко наводить собеседника на темы, в которых ты можешь взять верх.
Дядя Мирон вел разговор так, чтобы верх мог взять я, его собеседник. И стоило ему посмотреть на меня — прямо в глаза, как это делал и Сережка, стоило сказать первые, ничего не значащие фразы, как я с облегчением почувствовал, что всегдашние мои оковы спадают с меня. Я был совершенно равноправным в этой комнате. Я заметил, что и думаю-то как-то интенсивнее, чем обычно, и могу сказать все, что захочу, не боясь показаться глупым, и все сказанное мною будет выслушано с вниманием.
Со стороны дяди Мирона это не было ни снисходительностью, ни даже уважением к гостю, — это была совершенно искренняя заинтересованность в моей персоне. Я, Саня Полыхин, был значителен для такого многоученого человека!
Позже я думал, что неслучайно Сережка привел меня к дяде именно в этот вечер. От тоски, вызванной провалом, не было, наверно, лучшего лекарства, чем мягкий голос дяди Мирона, внимательный и ободряющий взгляд, его видимое расположение ко мне.
И, как бы сделав свое дело, Сережка предоставил меня дяде, а сам пристроился в сторонке, на узеньком диванчике. Взял со стола первую попавшуюся книгу, раскрыл ее на первой попавшейся странице и углубился в чтение. Наверно, это было привычное его место и привычное состояние в доме дяди Мирона.
Мне было легко, меня слушали, и я стал весело рассказывать о неудачном своем выступлении. Дядя Мирон расспрашивал о подробностях доклада. Я охотно начал пересказывать его и вдруг подумал, что если бы я на сцене говорил так, как говорил сейчас дяде Мирону, то прожектор наш осветил бы не позор мой, а славу, ту самую, в мечтах являвшуюся мне славу.
Но дяде Мирону не понравился и этот, весьма улучшенный вариант доклада. Вернее, не то чтобы не понравился, нет — тогда ему, вероятно, пришлось бы или показать свое недовольство (отчего я сразу бы сник), или скрывать это недовольство, притворяться, что было бы еще хуже. А он просто стал со мной спорить, как это сделал бы Сережка или любой другой из моих одноклассников, он даже петушился немного в запальчивости, он задумывался в поисках аргументов; он говорил: «Позволю себе не согласиться…»
Спор, помнится, был о Евгении Онегине. Я, следуя принятому взгляду, нападал на Онегина, обзывая его «лишним» человеком, дилетантом и недоучкой, а дядя Мирон всячески Онегина защищал, читая наизусть чуть ли не целые главы и утверждая, что таких образованных, тонко чувствующих людей, как Онегин, еще поискать надо и если Пушкин говорит о своем герое чуть насмешливо, то у него есть на это право, а нам, нынешним, лучше бы свои насмешечки попридержать.
— Ну хорошо, учен. Но ведь он так ничего и не сделал полезного в жизни, — неосторожно сказал я.
— А ты полагаешь обязательным — сделать что-то полезное? — спросил дядя Мирон, и было непонятно, то ли он говорит всерьез, то ли поддразнивает меня.
— Обязательно! — сказал я.
— Обязательно! — поддержал меня Сережка из угла.
Дядя Мирон помолчал и задал поразивший меня вопрос, обращаясь главным образом к Сережке:
— А может, прожить жизнь человеком — это и есть самое полезное, что можно сделать?
— Надо объяснить, что это значит, — сказал Сережка.
И они пустились в спор. Я плохо слушал их: я с грустью думал, что если бы рядом со мной с детства был кто-нибудь такой, как дядя Мирон; если бы кто-нибудь разбудил меня еще года три-четыре назад; если бы мне делали прививки не против тифа и скарлатины, а против дремоты и безделья; если бы кто-нибудь научил меня бесстрашию перед неведомыми науками и толстыми книгами; если бы мне хоть намекнули, что можно не довольствоваться тоненькими школьными учебничками, что можно не в ручейках, где курице по колено, плавать, а в глубоких водах; если бы…
Еще много таких «если бы» мог я насочинить, да что в них толку! Я думал, что вот я сейчас пойду домой, возьму первую попавшуюся тетрадочку, и печатными буквами напишу, медленно и зло водя пером: «Я буду гением». А с завтрашнего же дня все брошу и все начну, и буду жить как-то по-другому и смотреть на всех вот таким же пристальным взглядом человека, не имеющего свободного времени…
Но тут я очнулся и прислушался к разговору — дядя Мирон приводил слова Эйнштейна о том, что жадность по отношению ко времени порочна и глупа; он сказал это и будто подбросил дров в костер — они принялись обсуждать эти слова, спорить, правильны ли они и не более ли прав Эварист Галуа, написавший в конце своей первой и последней рукописи: «У меня нет времени» — строчку, которую Сережка предлагал избрать девизом всякого отдельного человека и человечества в целом…
— Ну, у человечества-то время есть, — сказал дядя Мирон.
— Нет! — запальчиво возразил Сережка. — У человечества так же мало времени, как и у человека.
В общем-то, выходило, что разговор не имел цели. Он доставлял наслаждение — и в этом-то и заключался его смысл. И кончился он неожиданно. Дядя Мирон, прижав Сережку в споре, победоносно заключил:
— Это тебе не «винограда три кис»! — Он обернулся ко мне и с удовольствием пояснил: — Один молодой человек, доучившись до третьего класса, отправлял межзвездную экспедицию… Куда она отправлялась, Сереженька?
— Не помню, — весело сказал Сережка. — Экспедиции тогда на все звезды подряд отправлялись, каждый день.
— Хорошо. Молодой человек был деловой и составил точный список снаряжения, и среди прочих необходимых вещей в том списке стояло: «винограда три кис»… А? Или не было такого?
— Было, — примирительно сказал Сережка.
— Было. Эх вы, вундеркинды! А мы, когда студентами были — я тогда в котелке ходил, с крахмальным воротничком, углы вниз отогнуты, франт! — мы на дверях комнаты, где занимались, вешали табличку: «Wunderkinderfrei» — «Вундеркиндов нет»! Свободно от вундеркиндов!.. Ты не вундеркинд, Саня?
Я поспешно отвел от себя столь тяжелое подозрение.
— Ну, значит, и наша комната свободна от вундеркиндов! Это хорошо, — сказал дядя Мирон. — Вундеркинды призваны удивлять. А чем удивишь мир? — Он подумал немного и добавил: — Куда интереснее самому удивляться миру!..
Сережка опять оторвался от книги и вступил в спор. Он говорил про «зрителей» и «артистов», то есть про тех, кто удивляет и кто лишь удивляется. Дядя Мирон слушал его насмешливо-внимательно, потом сказал Сережке:
— Ну, ну, молодец, молодец!.. Все Разины такие. И отец его такой же был, и мой отец такой же. — И выпроводил нас.
И это как-то сбило меня с толку. Мне не захотелось писать: «Я буду гением», не захотелось ничего бросать и ничего начинать ни завтра, ни послезавтра. Я подумал, что эти мои грандиозные намерения вызваны завистью и оттого из них ничего не может выйти. Зависть — это я тогда уже знал — есть зависть, она не бывает «хорошей», как иногда говорят, и ни к чему хорошему не приводит. Я думал так, но, наверно, эти мысли были еще не очень отчетливы, потому что говорил я Сережке нечто прямо противоположное — я стал вспоминать, кто из великих людей уже в юности, а то и в детство достиг невероятных успехов.
— А знаешь, — сказал Сережка, — года два назад у меня был об этом разговор с дядей Мироном. И он тогда ужасно рассердился. Ни раньше, ни потом я не видел его таким рассерженным. Он сказал: «Чтоб я больше не слышал от тебя таких сравнений!»
— А почему? — спросил я,
— Да так, — сказал Сережка. — «Чтоб не слышал» — и все.
13
Вспоминая те годы день за днем, я переношусь в них так, словно все это происходит сегодня, сейчас,