Витька недовольно посмотрел на меня, потоптался и ушел ни с чем.
Я подумал тогда, что у Сережки появился первый враг, — это ничего, это уже что-то!
На том дело и кончилось.
Но вот с кем Сережка нашел общий язык, так это с нашими баскетболистами. Как удалось ему добиться их признания, не сближаясь с ними, — до сих пор не понимаю. Однако никто из них не смел подшучивать над Сережкой, говорили с ним уважительно. Если бы он захотел, он сразу был бы принят в их компанию. Да только Сережка нисколько не дорожил их хорошим отношением.
Я спросил Сережку однажды, не чувствует ли он себя одиноким. Сережка задумался.
— Понимаешь ли, слово «одиночество» предполагает не только то, что ты один, а еще и другое: что тебе при этом плохо, — сказал он. — Одиночество — это когда тебе плохо. А мне не плохо, — улыбнулся он.
— Но ведь один не проживешь, — сказал я. — И вдвоем с математикой тоже.
— Не знаю, — сказал Сережка. — Не вижу проблемы.
Но проблема все-таки возникла…
Я понял это следующей осенью, когда мы вновь встретились с Сережкой после каникул.
15
Если бы я не сознавал скромности моего труда, я бы, пожалуй, гордо вывел бы перед этой главою: «Часть вторая». Собственно, мне придется теперь писать о новом человеке. Такая резкая перемена произошла в Сережке за лето между восьмым и девятым классом.
Это было для него очень интересное лето. Отец взял его с собой на строительство железной дороги, где предстояло произвести серию взрывов. Отец рассчитывал взрывы так, чтобы грунт лег прямо в полотно будущей дороги, и Сережка, как я потом узнал, сидел вместе с ним, пытаясь понять эти расчеты. Сережке было хорошо с отцом и вообще среди взрослых. Он вызывал интерес. Кажется, чувство равноправия было у него врожденным — он никогда ни к кому не приспосабливался, не был снисходительным или, наоборот, почтительно вежливым. Я понял цену этой естественной независимости лишь после знакомства с дядей Мироном.
Сережка и думать не думал, чтобы хоть кто-то вокруг него не знал той сложной духовной жизни, какою он жил сам. Он считал доступный ему уровень размышлений и исканий совершенно естественным, нормальным, даже заурядным — не стоящим каких бы то ни было обсуждений. Дело было не в скрытности, а в уважении к любому, кто оказывался рядом. Уважение всегда отдает холодком, требует соблюдать известное расстояние.
Как бы там ни было, но уже своим первым нечаянным прикосновением к моей жизни Сережка дал мне больше, чем десяток друзей разных лет. Друзья были и откровенны, и внимательны, я ссорился и мирился с ними, проводил и провожу часы и дни. Но это обычные отношения. Они поддерживают лишь полубодрствующее состояние духа, не требуя никакого напряжения ума и чувства. Сережка бывал и невнимательным ко мне, но он показал, что значит духовная жизнь, — я не подозревал о ее существовании.
Старшие принимали Сережку как ровесника. Но большую часть времени он проводил один. Другим, для того чтобы измениться, обогатиться, обязательно нужно общение, нужны какие-то толчки и подталкивания извне. Мне, во всяком случае, это необходимо. А Сережке в ту пору достаточно было лишь остаться одному — он черпал силы для развития внутри самого себя, прислушиваясь к себе. И не было никого вокруг, кто, увидев его задумчивым, приставал бы с участливыми расспросами: «Что с тобой? Ты грустен? Отчего ты молчишь?» Задумчивость принято считать признаком недомогания, она почему-то кажется неестественной или опасной. Очевидно, предполагается, что если человек начнет думать, то ни до чего хорошего он не додумается.
Сережка много читал в это лето, хотя слово «много» в данном случае означает не совсем то, что принято. Вместе с учебниками он взял с собой только две книги: «Туманность Андромеды» и пьесы Шиллера. И вот эти-то две книжки Сережка много читал. Я всегда удивлялся ему: как он может читать одну и ту же вещь дважды или трижды в год? Роман Ефремова он только на моей памяти перечитывал не то десять, не то двенадцать раз; так же читал он в то лето и «Разбойников» Шиллера, легко переносясь откуда-то из двадцать пятого века в век восемнадцатый и обратно. Потом он долго говорил со мной о том, что объединяет прошлое и будущее — благородство, и о том, что книги вообще не бывают привязаны к определенному времени, и почему интереснейшие слова о необходимости преступать законы Шиллер вложил в уста дурного человека, и так далее, и так далее. Хотя я читал и Ефремова (после Сережки), и Шиллера (тоже по совету Сережки), я никак не мог уследить за ходом Сережкиных мыслей — он вычитывал в книгах такое, чего, по-моему, вовсе не содержалось в них.
И все это вместе — речи Карла Моора и скитания Мвена Маса по Острову Забвения, жизнь среди взрослых, степное небо (оно не над головой, как в городе, а всюду — впереди, сзади, справа, слева) и взрывы в степи, — все это, вместе взятое, потрясло Сережку, привело, в свою очередь, к взрыву, направление которого рассчитать было бы трудно.
Но прошло немало времени, прежде чем я узнал, в чем дело. Чуть ли не год. Да, точно год.
Оказывается, там, на стройке, работал студенческий отряд. И вот уже на прощальном вечере в школе, которую выстроили студенты, Сережка и увидел ее. Трое ребят играли в углу большой комнаты — саксофон, гитара и ударник. Можно представить, что это была за музыка, но все веселились и плясали не переставая. Когда весело, всякая музыка — музыка. И вот…
Сережка, видно, так часто перебирал в памяти этот вечер, что когда он рассказывал, я видел все воочию. Словно это происходило со мной. Я сразу представил себе ту девчонку… Она танцевала одна. Перед ней кто-нибудь крутился, вокруг невесть что творилось, а она — одна, сама по себе, ушла в глубь себя. Танцует, и все в ней такое милое, все жизнь, сила, чистота необъяснимая…
Я понимал Сережку. Я ведь тоже мечтал о такой. Чтобы она была самая первая красавица, и самая первая умница, и самая нежная и добрая… и чтобы она была совсем одна, ничья, чтобы она ни от кого не зависела. Видеть не могу, когда девчонка от кого-то зависит.
Сережка говорил, что она была не просто красивой — красавицей, и стройная, и крепкая, и нежная. Но она была сама по себе… Все ловили ее взгляд, все улыбались ей, а она смотрит — будто никого не видит, и ни одному взгляду не ответит, ни одной улыбке не улыбнется, слушает, что у нее там, в ее душе.
— И тебе не улыбнулась? — спросил я.
— Мне? А кто я? Музыканты утомились, все разбрелись. Мне бы подойти к ней, а я не могу. Сижу и смотрю на нее, смотрю как завороженный, — говорил Сережка.
— А дальше что было? — спросил я.
Сережка ответил не сразу.
— Я не ложился в ту ночь, я все время был там, даже когда все разошлись и она исчезла куда-то. Она позже всех оставалась. Гитарист был, она, еще трое или четверо и я. Мы пели, и она тоже пела тихонько, я смотрел на нее, смотрел — потом она куда-то исчезла. Вышла и не вернулась. И все разошлись. Утром они уезжали. Подали машину. Она вышла с рюкзаком. Их никто не провожал. Я один стоял и смотрел на нее. И уже когда машины совсем было отправились, она вдруг повернулась ко мне и улыбнулась. Потом выпрыгнула, подбежала ко мне, руку протянула, прощаясь, и в глаза заглянула. Что я увидел в ее глазах, Саня, это передать невозможно. И вот за эту улыбку, за этот взгляд, за это мгновение, за это счастье я не знаю что готов отдать… Машина тронулась, парни застучали кулаками по крыше кабины, чтобы водитель остановил, звали ее. Она оглянулась, еще на меня посмотрела, догнала машину. Я побежал следом, но было поздно. И с тех пор… — Но тут Сережка махнул рукой, опустил голову и сразу сник, смолк, и долго не мог я добиться от него ни слова.
— Я только знаю, что она в Москве, — сказал он. — Я все время о ней думаю, и день и ночь.