— Пойдем, — сказал Сережка и взял Вальку за рукав, торопя его. — Пойдем, пойдем!
Валька стоял перед нами маленький, с землистым лицом, с оттопыренными ушами.
— Я его убью! — со злобой, растягивая слова, выкрикнул он.
— Куда идти, ну куда идти? — заторопился я. — Там никого нет, ушли все. Мы стучались. Спроси у Сережки.
Валька недоверчиво взглянул на Сережку.
— Ушли, — подтвердил тот. — Но где-то же они есть? Пойдем.
И тогда Валька вдруг повернулся и пошел обратно, не обращая на нас внимания. Я даже подумал, что, может быть, Сережка и добивался этого эффекта. Валька был в таком состоянии, что скажи мы ему «не ходи», он бы и на нас замахнулся своим ломиком. Сказали ему «пойдем», и он повернул обратно.
Так мы и шли — впереди Валька с ломиком, за ним мы — до самого Валькиного дома.
Мы шли, и я чувствовал, как Валька презирает и не любит всех нас — и Сережку, и меня, и всех людей вокруг, — и самые отвратительные мысли лезут ему в голову, и он с горькой радостью встречает их, эти мысли, и рисует в уме картины — одну страшнее другой.
И вдруг я понял, что же происходит: Валька не надеется на нас, он не умеет надеяться на кого- нибудь. Вот точно так же, как я считал его пустым местом, — точно так же Валька думал и обо мне. Я не считался с ним, а он попросту презирал меня и всех таких, как я, и может быть, вообще всех. Он жил в своем, своеобразном мире, состоящем из одного человека — из Вальки. И как же ему было там одиноко, в этом его пустынном доме! Наверно, Сережка почувствовал все это сразу, с первого взгляда на Вальку, потому что и с ним, с Сережкой, происходило то же самое…
Собственно говоря, ведь и я в тот день впервые в жизни переживал беду незнакомого мне человека, как свою. В первый раз в жизни. Я-то ведь тоже, оказывается, был сам по себе, один, если не считать Сережки…
17
Как альпинисты, связанные одной веревкой, мы втроем дошли до Валькиного дома и стали подниматься по широкой, словно в учреждении, грязной, запущенной лестнице.
Мы поднялись на третий этаж и вошли в очень длинный, мрачный коридор, такой длинный, что конца его не было видно. Наверно, там, в конце, если он вообще был. находилась кухня, потому что оттуда доносился чадный запах. Справа и слева вдоль стен были двери, и возле каждой из них громоздилось всякое барахло: детские коляски, велосипеды, какие-то ящики, корыта, ванночки. От редких тусклых лампочек под потолком на вытертый линолеум ложилась блестящая дорожка, как лунная. У одной из дверей стоял маленький столик. Полная молодая женщина гладила белье и устало говорила сидевшему рядом старику:
— Ну, папа, выше головы не прыгнешь, понимаешь? Выше головы не прыгнешь.
«Все об одном и том же», — подумал я.
Кажется, Валька заметил нас лишь тогда, когда достал ключ, прикрепленный к поясу тонкой цепочкой, и, неловко изогнувшись, стал отпирать дверь.
— Здесь раньше общежитие было, студенты жили. А теперь всякие… — сказал Валька.
Он открыл дверь и вошел. Мы за ним.
Небольшая квадратная комната, где жил Валька с тетей, была захламлена до невозможности. Повсюду валялись книги: ими были завалены стол, стулья, две узкие железные кровати. Книги торчали вкривь и вкось с пыльных некрашеных полок и просто стопами лежали на полу. На круглом столе с потрескавшейся фанеровкой, без скатерти к без клеенки, тоже лежали книги, а вперемежку с ними — радиодетали, несколько дюралевых шасси для приемников, отвертки, плоскогубцы, паяльники. Над столом был укреплен мраморный щиток с предохранителями, зажатыми в толстых медных клеммах, и рубильником. Снизу и сверху к щитку шли толстые, в резине, провода. Комната выглядела нежилой, она показалась мне темной пещерой, полной неожиданностей.
— Твое? — Сережка обвел рукой, показывая на груды деталей. Они лежали на полу между книгами и даже на кровати. — А тебе по влетает? — Я представил себе, что стало бы с моей мамой, если бы я вздумал украсить нашу комнату заводским щитом с рубильником.
— Еще что! — отозвался Валька. — Тетушка у меня воспитанная, ничего без спросу не тронет.
Валькина манера выражаться была мне знакома — он и в классе говорил примерно так же. Но дом этот был слишком непохож на все дома, где мне приходилось бывать. Главное — как держался Валька. Он был абсолютный хозяин. Он выглядел вялым, сонным, но в нем чувствовалась независимость. Но знаю, как Сергей, но я полюбил Вальку вот за эту независимость. Даже там, возле кинотеатра, несчастным почувствовал себя только я. Валька не был несчастным. И оттого его можно было полюбить. Несчастного пожалеешь и будешь с ним добрым, но полюбить его, по-моему, невозможно.
Я вошел в эту комнату еще с прежним пониманием Вальки. Я мог быть в лучшем случае снисходительным к нему, — я чувствовал свое превосходство. Но через две минуты положение изменилось — теперь снисходительно говорил Валька. И я понимал, что у него есть на это право. А Сережка? Но у Сережки, как я думаю, никогда не возникало мысли о превосходстве. В моих глазах в ту пору все люди делились ни тех, кто выше меня, и на тех, кто ниже. А Сережка держался так, будто он со всеми равный и все равны ему.
И Валька, видно, сразу уловил эту разницу между мной и Сережкой. Он и говорил-то, обращаясь больше к Сережке, чем ко мне. Он немного повеселел, начал объяснять назначение разных деталей, перебирал свое богатство на столе, прикасаясь к вещам цепкими движениями тонких и нервных пальцев. Я люблю следить за такими руками — всегда кажется, что они живут отдельной, своей жизнью.
Потом мы сидели, развалясь, на кроватях, и Валька стал рассказывать про детдом, откуда он приехал к тетке, про двор, где он жил раньше, до детдома, когда была жива его мама. У них там «весело» было во дворе. Играли в карты, пили, ходили с ножами.
— Закон такой, — мрачно сказал Валька. — Или ты с ними, или… дерись чуть ли не каждый день. Пока не отвяжутся. Какой-нибудь Коля-обрезок… Вот такая будка… Глянешь — и со страха готов удирать. Убьет! А ты прут железный схватишь и идешь на него… Коленки дрожат, а идешь…
Так говорил Валька, и я вспомнил, какие у него были глаза, когда он выставил кулаки перед администратором.
— «Кто ничего не боится, не менее силен, чем тот, кого боятся все». У Шиллера есть такая строчка в «Разбойниках», — рассеянно сказал Сережка. Он был очень молчалив, словно к чему-то прислушивался, словно зарождалась и нем какая-то мысль и он боялся упустить ее.
— А я с тех пор ничего не боюсь, — мрачно сказал Валька. — Вы там в кино наверняка подумали: «Психованный какой-то»… Подумали?
— Я подумал, — честно признался я. Мне хотелось во всем соглашаться с Валькой, чтобы ему стало спокойнее.
— Ну вот! — Валька и вправду обрадовался. — А я не психованный, нет. Просто я не боюсь этого администратора, и никого не боюсь, и не боюсь, когда бьют. Вот меня бьют, а мне не страшно. Больно — одно, страшно — другое, и мне не страшно, — повторил он теперь уже хвастливо.
Но нетрудно было почувствовать горечь в его словах. Чем больше Валька хвастал, тем горше ему становилось, и наконец он сказал с неприязнью:
— Вас, наверно, никогда не били… Вы не знаете, как бывает, когда бьют…
Что ответишь на это? Мы были невыносимы для Вальки в эту минуту, потому что видели его, Валькино, унижение. Я мог бы сказать, что и мне доставалось, и еще как, но стоило ли открывать это странное состязание — кому из нас хуже?
Сережка упрямо молчал, а я говорил какие то банальные фразы вроде того, что «унижение рождает унижение, грубое — грубое, зверское — зверское, а человеческое — человеческое».
— Чувства — как деревья и плоды, — сказал я.
— Ну, значит, вы добренькие деревья, шоколадные и апельсиновые, а я… на мне только шишки