Ксения отвильнула к нему и, потоптавшись у этого летаргического лучика, подоткнула ему под плечо жменьку купюр, зажатых в ее ладони.
Перед петлистой лестницей, уже отороченной нищими, где у каждого была своя ступень, с уже доносящимся их чресполосным хором: хари ом, хари ом, что слышалось как харьём-харьём, разумеется, нашим, всей той толчеи, которая продвигалась мимо их рук под разноголосый цокот их алюминиевых кружек и мисок, перед лестницей у нашего неизменного лотошника мы купили по раздетому огурцу, нежно четвертованному продольно с выжатым внутрь лимоном и напудренному солоноватой присыпкой.
В устье лестницы, рядом с лотошником, пустынно прокручивалась на ветру детская карусель. Ничья. У дороги. С ярко выкрашенными, облущенными животными и людоподобными тихоглазыми божками, стоящими на четвереньках. Ксения всякий раз замирала у этой поскрипывающей карусели, беззащитно посасывая огурец.
Лестница, мотнувшись из стороны в сторону, защемлялась между домами; это вьющееся верх ущельице было торговым пассажем, где фасадные стены лепящихся друг к другу построек отсутствовали, открывая жилые пространства с вывешенным и выложенным у порога товаром, за которым в мерцающей глубине шла будничная бытовая жизнь; женщины струились у зеркал, глубоководные дети, жмурясь, всплывали с белесого дна кроваток, сплетались лоскутья огня в очаге.
Выйдя на дорогу, мы заглянули к Джаянту. В этой теплой веселой опеке над нами он, похоже, нуждался не меньше, чем мы. А для нас она была домом родным. Сказочную карту, нарисованную им для нашей поездки в Гонготри с подробными комментариями на обороте (налево пойдешь -, направо пойдешь -, где и какую еду обретешь, а какую есть нежелательно, где слаще спать и сколько платить, и что делать в том случае, если сундук не на дубе, - и прочая, прочая), мы, по возвращении, аккуратно вложили в книгу (в Юнга), решив сохранить ее как последнего свидетеля человеколюбия.
Первым его вопросом, о чем бы мы ему ни рассказывали, был всегда: how much? Интерес его был настолько же прагматичным, насколько и игровым. Мол: ах, черт! Сыграй вы простую черву вместо семи пик, не сели бы без одной.
А мы с Ксенией сели посреди двора на два принесенных Саритой стула - в ожидании Джаянта. И не только сели, но и встали мы сегодня без одной. Без одной, как порой казалось нам, связывающей нас - то ли души, то ли веревочки.
По земляному двору расхаживал на пуантах огромный паук, забрасывая свободные ноги вверх и оттягивая носок. Подошел к нам, выгнул по-кавалерийски ноги и начал приседать, раскачиваясь из стороны в сторону, как на рессорах.
Близость (я имею в виду сексуальную) не происходит желанным образом в двух случаях: с человеком очень любимым или совсем не. Но и не в равнодушной середке, по центру меж тем и другим. Место силы находится где-то между, но с каким-то болезненно неуловимым сдвигом в сторону, стягивая края, замыкая ток, как между плюсом и минусом, с этим ровным, тягучим, изнурительно не спадающим напряжением.
О нашей ли это с Ксенией близости? Отчасти. От нижней, надеюсь. Это похоже на смертоубийственный затяжной прыжок слипшихся ангела с демоном, вмятых в объятья друг друга и перекрученных так, что уже не поймешь - чьими губами целуешь, чьим носом ты дышишь и чьими ногтями скребешь.
А потом, жизнь спустя, на излете, хлопок парашюта - и вздернут на стропах. И под тобою - еще вдалеке, наплывая, покачивается земля.
А потом - ни ангела нет, ни демона; два маленьких голых обессиленных человека, висящих на одном дереве вполоборота друг к другу со скользящей в глазах землей.
Солнце поднялось над крышей, слепя в лицо. Паук теперь в красновато размытом фокусе был похож на украинского плясуна в жупане и шароварах, опирающегося позади себя на руки и закидывающего ноги вверх.
Ксения сидела, нервно отвернувшись от меня, оставившего без ответа ее резкий холодный выпад (как губкой, проведенной по стеклу с нажимом). Я вновь, покупая огурец, не добавил: please. Я позволяю себе говорить с ними с хамской чванливой высоты большого белого брата. Я смотрел на паука, мысленно считая: 24, 25, 26... Этот западный приторный лицевой набор. Эти дружные па обходительных мертвяков. Жизнь чует - где мясо, а где косметика. Спокойней. 27, 28...
Появился Джаянт. С уже нарисованной картой. Разумеется, с комментариями. Проводил нас до рикши. Сказал ему, где нас высадить. Оттуда - через мост - километров десять. Если тормознем рикшу, больше 50 рупий не давать. Тронулись. На повороте он догнал нас и на ходу забросил внутрь бинокль.
Напротив нас, стиснутая меж двух запеченных индусов, сидела рыжеволосая канадка. Мокрый снежок лица. Лебяжьи шейки рук прижимали к плоской груди рюкзачок.
Ксения, разумеется, тут же оккупировала территорию разговора. Я не прислушивался. Повернул голову в голый проем окна, с летящей в лицо пылью (когда Тысячеликий говорил о пыли, он говорил о ней как не о пыли; поэтому мы называем ее: пыль), предусмотрительно переложив ладонь с поручня на колено, чтоб не стесало.
На повороте висевший на подножке молодой индус спрыгнул - как упругий прутик - и, мотнувшись к ларьку, купил что-то вроде ментоловых пилюль и, догнав нас, воткнулся на место.
Ехать нам было около двадцати километров - через Ришикеш - до Харидвара. Город, от которого мы ничего не ждали; ни пухлый очкастый путеводитель Ксении туда не вел, ни Амир, ни Джаянт. Лишь много поздней я узнал, что этот, сграбаставший нас, как воздетый к небу сгорбленный гребень-шатун, сграбаставший и оттянувший нас ото всех берегов город - слыл одним из пяти священных городов Индии и назывался в те времена - Майя.
Лебяжье крыло. Оно, то есть муляж его, висел у нее на стене в изголовье кровати. Левое, небольшое, еще не взрослого ангела. В темноте, при опущенных жалюзи. В белизне пустоты. В тишине, легче пуха. Под пуховым облаком одеяла - две головы, в затылок, моя - в ее дышит. И ладонь моя поверх ее плеча тянется, соединяясь вдали с протянутой вперед ее ладонью. И она так по-детски, так озабоченно- нежно пятится спиной, чтобы прильнуть ко мне по всей длине, так ревниво заполняя каждый изгиб между нами, и наконец, сплотив подколенные ямки с моими подогнутыми коленями, настороженно затихает.
'Лодочка', - шепчет она, и отплывает вдаль. Лодочка в облаке, с выпростанным из него, табанящим, одним на двоих веслом.
И как она пятилась от меня с просвечивающим сквозь нее побелевшим кулачком сердца. Всякий раз безмолвно пятилась в глубь комнаты, глядя на меня, уходящего. И только чуть приоткрытые губы ее выдавали, губы, на которые у нее не хватало сил.
Это тянулось от Питера. В последний год он по вечерам уходил, не оставаясь с ней на ночь. И эта ладонь на ручке двери, этот беглый зевок дверного проема со ступенчатым гулким разъемом миров и перевернутой лодочкой, врытой в клубок одеяла; и так ночь за ночью, спитым неизбежным повтором входило в нее как рефлекс, как нерв защемленный, с которым она не могла уже сладить.
И я не мог. И каждый из не столь уж частых моих уходов превращался в эту буриданову муку. И не уйти, видя эти глаза с распахнутым страхом, мольбою и болью, и не подойти, не обнять, чувствуя, как меж руками текут, убывая, вздрагивая и подтягиваясь вверх, и соскальзывая, последние ее силы.
Иди. Иди уже, - шепчет она, уворачивая лицо, как не свое, и уже не чувствуя губ, прильнувших к ее виску.
Я приоткрыл глаз - канадка сошла в Ришикеше - и снова прикрыл его.