Выстраивая перед собой баночки с готовой суспензией, чуть потерявшей в цвете от добавленья эмали, я еще и невольно тянул время, по-прежнему не представляя себе, что рисовать на стене.
Высота ее была около двух метров. Ширина - видимо, не короче дерюги, расстеленной под стеной - метров пять, может, чуть меньше. Я сунул кисть в банку с эмалью и шагнул к стене.
Минут через двадцать - как мне потом сказала Ксения - я от нее отпрянул, с удивленьем разглядывая, вместе с Шушелькумой, его сыном, Ксенией и свернувшей с тропы стайкой паломников, этот размашистый белоконтурный мир на рифленом маренговом фоне стены. Не я рисовал, - рука, за которой я не стоял.
Внизу - и во всю ширину - длинный стол на подогнутых маленьких ножках. За столом -13 фигур.
Справа - ангел, похожий на Ксению, в профиль, но жестче, острее, с распахнутым глазом - большим и не то чтоб пустым, но холодным, далеким, - и якобы нежным, но тонким подтянутым ртом и высоким крылом за плечом.
Слева - профиль мужской, чуть в наиве, с губами, о которых Ксения говорила, лежа на мне и тюкая мизинцем в ложбинку моей верхней губы: 'У тебя здесь целая семья разместится, - и, приближаясь лицом, мягко гудела: - Ммммм... ' - глядя, как эта стойкая буквица у меня расплывается.
Два профиля по торцам стола. Между ними, лицом к нам, слева направо:
кобра, раскачивающаяся над столом (моток тела с хвостом заплетен под ним - нога на ногу);
бычок с вдруг очнувшимися очами;
тигр, жмурящийся со стянутыми в бутончик, как у японок, губами;
стрельчатый птиц с клювом, воткнутым под крыло, как меч самурайский - с клепкою глаза на рукояти;
слоны - папа-саксофонист и сын, припавший к своему хоботку, запутанному, как валторна;
странный тип - паутинный пингвин? - гостевой духовидец;
рядом - лесбийская пара сплетенных фламинго - глаз к глазу и в нижнем белье, уже - мысленно - в розовых кружевных пеньюарах;
и, на переднем плане, две обезьяны - одна спиной, другая - к ней в профиль: как только что из парилки - голые, тощие, с распаренными ушами.
Все за столом. На столе - перед каждым - кубок с золотистым дымящимся чаем. За ними - горы, от стола уходящие вдаль. Ганг по диагонали из неба текущий, впадающий в горы.
Небо, в небе - Лицо. Этот Дух, этот Self с одним оком во лбу и челночным движением губ - от нездешней улыбки к ухмылке льняной, и обратно. Глаз и губы на яйцеобразном (как мякоть лимона - по цвету) пустынном лице, парящем над миром без тела. Расплетен на космос ветвей, шелестящий от солнечных свастик.
Стая рыб, серебрящихся с неба, сосущих листву. Стая птиц, исподнизу клюющих цветущие звезды. Земля, день седьмой, чаепитье. Я красил, она помогала.
Когда было кончено, Шушелькума расстелил под картиной дерюгу, поставил примус у нарисованного стола - в один уровень с ним, и разжег огонь, переходящий в крыло ангела-Ксении. На дерюге, у стола, уже рассаживался народец, Шушелькума, казалось, входя в картину и перегибаясь через стол, разносил чаи, звери менялись кубками с баба, дети водили пальцем по лицам зверей, вороша губами.
На мосту мы столкнулись с Амиром. Он предложил показать нам пресловуто известный ашрам, ныне заброшенный, который в 60-е облюбовали Битлз. У Ксении разболелся живот, и она с полпути вернулась. Мы хотели отложить поход, как-то помочь ей, но она отмахнулась - мол, не стоит об этом.
Заговорили о Ксении. Я вкратце рассказал нашу историю, как бы со стороны, без эмоций. Амир слушал молча, изредка кивая. Когда я закончил, он, помолчав, произнес: 'Не трать жизнь', и тихо добавил: 'на смерть'.
И эта фраза его, оседая во мне, чуть сдвинулась и отозвалась как не живи насмерть. И, видимо, я произнес ее вслух, - он неожиданно резко взглянул на меня.
Мы сменили тему, хотя, по сути, говорили о том же - о призраках, о Западном мире, о Ксении. О системе забвения жизни, о невосполнимой выкачке космоса - до кости. Об обмылках культей и протезах их чувств, об амбициях этих протезов, фантомном стремленьи к реальному переживанию жизни, и уже недоступности ни одного из ее проявлений в цельности и полноте. Ни любви, ни самозабвенья, ни сна, ни пути, ни оргазма, ни смерти. Эпилепсия эго, закусившего хвост. Пляска кольчатой пустоты. Посмотри в их глаза - сквозняки. Посмотри на времянки их чувств с раболепной ладонью, протянутой в завтра. Скопцы. Кома кармы. Выскоблен бог. Изнутри. До кости. Бог Жизни. И лягут они подытоженные - вилка в левой руке, нож - в правой; I am fine.
Да, судя по этому заточенному зубу, нирвана ему не грозила.
Проходя мимо аптечной лавки, он ненадолго скрылся в ее полумраке. Я ожидал на улице. По сторонам меня текла густая толпа. Я замер.
Будто незримая волна шла впереди него, раздвигая толпу. Он шел, глядя прямо в меня. Витражно фиолетовый халат, подпоясанный черной бечевой, и черный тюрбан. Агори.
Я вспомнил рассказ Амира и отвернулся, делая вид, будто разглядываю витрину. Он стоял вплотную ко мне, глядя в ухо, выжидая.
Важно, какая в тебе в этот момент энергия, они ж тебя видят насквозь, думал я, пытаясь торопливо настроиться на басовую ноту, но она все еще дребезжала. Он выжидал. Я чувствовал его дыханье - в шею. И медленно повернул к нему лицо.
Жесткие, со стальным отливом, глаза, чуть приподнятый выгнутый рот, взгляд, входящий в тебя как шурф. На груди ожерелье из мелких костей. Чайного цвета. Я вспомнил Амира: песьих (черные кобели) и человечьих. Я опустил глаза ниже: открытая ладонь его почти упиралась мне под дых. Food, - сказал он, не разжимая рта.
Сзади, на плечо мое легла рука, я обернулся: Амир.
С минуту они стояли, глядя друг другу в глаза, как равные. И агори стал нехотя отклонять голову и отступать, освобождая дорогу.
Мы шли вдоль реки, проходя мимо одного из, к счастью, немногих здесь 'левых', парадных ашрамов, чья ограда пестрела рекламой всяческих курсов двух-трехнедельного просветления с позолоченными сертификатами по окончании. Амир ткнул посохом в его сторону: 'На костях стоит. Прежде здесь было мусульманское кладбище. Они и не знают об этом, да и знали б - им дела нет. Однажды я ночь провел здесь, - всё ходуном ходит'.
Я спросил его, видит ли он человека. 'Более-менее, - ответил он. - Чтобы видеть по-настоящему, я недостаточно пуст - здесь', - и постучал по виску.
А этот агори - он что, действительно просил у меня еду?
Нет, - кратко ответил Амир.
И, хотя от такого ответа не стало яснее, мне было неловко просить его разжевать. И не потому, чтоб не выглядеть в его глазах идиотом, а от того проникающего в тебя всё глубже чувства - целомудрия, что ли, - к жизни, смерти, речи, того неписаного, но, пожалуй, главенствующего здесь закона, что не всё на тебя без остатка делится.
Этот парализующий страх, - говорит он (мы уже миновали окраину и забираем в гору), - перед прыжком в бездну белого пламени, перед самоизъятьем, перед невозвращеньем. Даже самые чуткие из них (о женщинах мы говорим) выскакивают из седла за версту до черты, чуть почуют ее, - и роняют себя, и валятся на спину, заходясь, и называют это оргазмом.