мира танцует танец тандаву...'
Нет. Где ж этот горец с красными, как сгустки крови, глазами из-под рыжих бровей?
Ага. Нашел.
'Между тем злодей горец, карабкаясь с ветки на ветку, постепенно добрался до нашего дупла и протянул внутрь свою руку, кисть которой пропахла мясом и кровью убитых лесных тварей, а ладонь покрылась рубцами от тугой тетивы лука, руку, ужасную, как туловище старой черной кобры, и похожую на палицу бога смерти. Этой рукой жестокий негодяй вытащил из дупла моего жалобно пищащего отца и, хотя тому удалось нанести несколько ответных ударов клювом, безжалостно придушил его. А меня, прикрытого отцовскими крыльями, - то ли из-за малости моего роста, то ли просто потому, что еще не настал час моей смерти, он - по счастью, не заметил. Убив моего отца, свернув ему шею набок и своротив голову, он бросил его на землю. Я падал вместе с отцом, прильнув к отцовской груди и свесив шею между его ног...'
Идет. С Верой.
'... и отполз в сторону от тела отца.'
Лежим под деревом. У Веры коса, как солнечная тропинка, ведущая к бедру Ксении. А я в тени, на обочинке.
- Месяц, - говорит, - это не срок, и губ не смочить. Приезжайте в ноябре, мои комнаты будут свободны; хочу побродить по югу Индии пару месяцев.
Ксения рядом с нею, как дитя лежит. Вверх глядит - на горящие конфорочки. Облетают они, кружась, синими огоньками - мальчиками и девочками. Мальчиками на букву ы. И девочками на букву ж. Пустынчиками и женьшеньщинками.
Худенький сутулый пустынчик с большими ушами и улыбкой - как бы подбросившей их над собой, безоглядно. Родители всегда забирали его последним из лагерей летних. Живя на подслеповатом краю порыва советского счастья. Дети сидели на чемоданчиках. Их подхватывали вместе с детьми и увозили. Будто окошки в доме одно за другим гасли. И всегда оставалось одно, последнее, чуть растерянное в своей открытости к опустевшей жизни.
Голые железные сетки кроватей, как на донышке мира, и не души, только коротконогая тушка кастелянши с мужеподобным ортопедическим лицом и в таких же ботинках переваливается по тропинке, унося посеревшие наволочки, сочащиеся тоненькой струйкой пуха из-под руки. И оголяется, проступая повсюду, это пустынное костяное пространство с беззащитною детскою щемью, с этим жалобным пухом, летящим из-под руки - из-под этой подрубленной одутловатой ничейной руки - и уже отовсюду во все концы света летящим.
А где-то на другом краю мира - маленькая женьшеньщинка с бантом на голове, в белой кувшинке платьица и чуть косящих по сторонам сандалиях бродит по сумрачным галереям ее фамильного замка, в котором теперь музей, и никто их в этой, уже отгороженной от них стране, не окликнет - ни мать с отцом, сидящих в лодочке на берегу, ни деда, бродящего с нею по галереям. И она поводит своим чуть вздернутым плечиком, не выпуская руки, зажмуренной в теплой песчаной ладони деда.
- А что Амир? - говорю. - Рисует?
- Утром в Дели уехал, на рынок, с Клодом. Покупать цимбалы.
- Он разве играет?
- Да. Но это для Клода. Помочь выбрать. - Встает, сводит ладони, нагибает голову. - Пора. - Улыбается. - Свиданье у меня. - И, уже на ходу, обернувшись: - С Гангой.
Лежим. С закрытыми глазами. Глядим.
Я беру ее ладонь на ощупь в траве, она сворачивается клубочком в моей.
- Хорошо тебе? - спрашиваю, не открывая глаз.
- А я тебя не очень отягощаю, правда? - продолжает она.
- Правда, - говорю. - Не пора ли нам на свиданье?
- С рекой?
- Нет, друг к другу.
Не шелохнется. Так и лежим, покачиваясь на слепящих ресницах.
Глава пятая
В восемь открывалась наша утренняя кофейня с низкорослыми столиками по периметру и разноцветными топчанами с горками подушек вдоль стен.
Целыми днями на первом топчане под телевизором, похоже, единственном в округе, во всяком случае, в подобных местах, лежал одинокий посетитель - длинный размашистый египтянин с фараоньими очами и гнутым утесом носа.
Лежал он в набедренной марле, заложив руки за голову. Неподвижно. Глядя поверх сыплющего крупой экрана - в потолок.
Цепкий хрусталик Ксении пощипывал этот пир поверх прижатого к губам стакана с круто заваренной ярко-изумрудной мятой, на который щурился я поверх дымящейся чаши черного кофе, чувствуя, как откуда-то из потолка в меня проникает этот взгляд, переходящий на Ксению, и от нее - к нему, отсылающему его в потолок, и так далее.
- Сансара, - говорю, рисуя по воздуху пальцем этот наш круг.
- Да, - отвечает, - ты будешь перечной мятой. - Хочешь попробовать? - и протягивает мне стакан.
- А ты - зрачком египтянина? - и отодвигаю ее стакан. Она, прижмурив глаз, помахивает головой. - Что, ниже?
- А он, - спрашивает, доставая из рюкзака толстый немецкий путеводитель, - белизной потолка?
- Черный дух Белизны, - говорю, отхлебывая свой, черный.
Разворачиваем на столе карту, склоняемся над нею. Пора решать - едем мы или нет. И, если да, - куда. Вариантов несколько. Единодушный - никуда. И даже здесь, в Лахман Джуле, лучше бы не наматывать километры, а сесть на любом углу и просидеть месяц. Весь мир - вот, на расстояньи руки, а мы ею машем, наращивая движенье.
- Да, - говорю, - ты права, тем более, что не месяц уже, а - сколько?
Задумываемся, глядя с улыбкой чуть вверх и друг на друга.
- Веришь ли ты, что считанные дни назад был Мюнхен, мы, там... Что все это существует?
Что я ответил? Да? Или нет? Или ушел от ответа? Собственно, и не вопрос ведь, так, мимоходом, мелочь. Может, обнял ее, поцеловал в эти растерянно приоткрытые - будто сил ей хватило на всю себя, чтоб держать удар, на всю, кроме губ, и они остались растерянно приоткрытыми, и голова сторонится назад и набок, как у переломанной сильной птицы, которая хочет выжить, потому и смотрит мимо тебя и поверх протянутой к ней ладони.
Господи, сколько же сил ей нужно на эти силы, в сущности - неживые.
- Да, но оказаться в Индии и не посетить великий Бенарес или, как он ныне звучит - Варанаси, это - мало сказать... - я пытался найти аналогию. Израиль и Иерусалим? Жизнь и - что?