с его досками света, блуждающими во тьме, с этими - неразличимыми там, внизу - кулачками, к груди прижатыми, без ладони в них, без кулачков, без груди, с этой лестницей с тускло волдырчатым светом, ведущим в подполье, в эту мошну, расплетенную в лабиринт, в его тишь обложную, перебирающую стеклянные четки зрачков, в континент, зануренный под собор, покачивающийся во тьме в белокаменной рясе с капюшоном, надвинутым до ножевой тонкогубой надмирной улыбки.

Пойдем, говорю, отсюда.

Машина не заводилась. Он тычет культяпкой в мотор и опять возвращается пообогреться, перекурить, поглядывая в зеркальце на нас, прижавшихся друг к другу на заднем сидении.

Может, он оборачивается, переночуем? Я поговорю с настоятелем.

Нет. - ее передергивает, как от холода.

В город мы въехали заполночь. Молчали. Она спала на плече. Или просто глаза прикрывала.

Я представил себе этих миссионеров-богоносцев - с утра до обеда реющих на крестах, опыляя аборигенов, а с обеда до ночи сдирающих шкуры со всего, что видят, и грузящих их на подводы и корабли. Громадные фотографии этих божьих промысловиков встречали тебя у входа мягко заточенным взором и, как по маслу, передавали друг другу.

А потом подумал, что если бы мы остались на ночь - втроем, там... внизу, у хижины, у реки, за спиною той женщины, державшей кувшин, там, у костра, на земле, чуть в стороне от детей со стекляшками глаз и войлочными языками, с этим горбунком в капюшоне, вполоборота к стене, с его тенью на ней...

Гниды, шепчет она, не открывая глаз, это как переводится?

Русский ее - умеренный, как и мой английский. А ее английский - почти как родной немецкий. Который у меня, едва отплыв, вернулся на берег и спиной сидит, замки строит. Так и говорим: она по-английски, а слышит русский и на немецком спит. А у меня во рту русский, в ушах английский, а в затылке фонит немецким. Переходит на русский, когда чувствует брод под ногой, как и я на английский. И, наверно, еще и отсюда это мерцанье, это ветвистое эхо. Даже будь у нас общий язык - не легко с ней, как, впрочем, и ей со мной. А тут будто стену простукиваешь вслепую - в третьем значеньи, в седьмом...

Он подвозит нас к ее дому и, опустив стекло, еще долго машет своей двупалой, как спаренная морковка, культей.

Мы останавливаемся у входной двери и, переглянувшись, исчезаем во тьме соседнего переулка.

Бар. Полуподвальный. Грохочет. Динамиков больше, чем стен. Рокеры. Расписные, в татуировках. Как глазурованные. Всё в дыму. Не наше место. Но сейчас - все равно. Единственный свободный - возле уборной. Высокий, как для эквилибристов, с двумя табуретами до груди. Взбираемся. Рядом потягивают абсент. Да, она говорит, с недавнего времени. Она поджигает коричневый сахар на длинной ложке, смотрит поверх огонька.

Она говорит. Я вижу, что она говорит. И она видит, что и мои губы не неподвижны. Мы клонимся поверх стола, почти касаясь ресниц ресницами и - ничего не слышим, ни себя, ни друг друга.

Это первый наш разговор - такой, об этом. О невыразимом, главном, о нас с нею. И - ничего не слышим.

Это ж нелепо - всякий раз повторять: что? а? Мы и не повторяем. Будто бы слышим. Что? Ни слова. Будто две птицы - там, глубоко под водой, переплелись, крыльями машут и всплыть не могут.

Мимо все время проходят, то стол задевая, то нас поочередно. Из уборной несет абсентом, дверь двустворчатая, лущится то и дело, пропуская в себя и из себя вылущивая. Как в цирке мы на этих шагающих табуретах, как на ходулях, во тьме, в дыму, под куполом.

И ясно обоим, что эта открытость меж нами - лишь здесь и теперь, и другого не будет, не дастся, не вскроется. И говорим, говорим, и не слышим.

Вышли. Ртутное небо над тушью деревьев и крыш. Я наклоняюсь к ее губам, боясь расплескать это всплывающее ко мне лицо как последнее зыбкое отраженье. Отраженье того, чего уже, кажется, нет на свете.

Светает. Чудом светает.

Весна. Она говорит: даже в снах моих тебя не было. Странно. Значит, ты был, это я тебя там не видела.

Весна по пояс в воде идет и улицы, как волосы, за спиной разводит и над водой сушит.

А ты кто? - говорит она, останавливаясь вдруг, в лицо глядя и по-птичьи кося глазом.

Весна, и улыбка ее дрожит, двоясь между женщиной и мужчиной. Все скользит и плывет - свет, слова, тень от наших сплетенных тел по стене скользит, будто вяжет пальцы, играет в нас, будто мы ее тень на измятой кровати. Все скользит, все вода - и огонь вода, и глаза, и она, и камень.

У реки сидим. Точнее, она сидит и на воду смотрит. Я лежу на спине, подложив руки под голову, и гляжу в небо. Перестилают его, что ли? Пух из облаков летит.

А как, говорит, ты к реке относишься?

Не лучший день она выбрала. Не лучший.

Как один к одному, говорю.

Да? А мне так не показалось.

Правильно, говорю. От тебя не скроешь. Полные глаза песка.

Мелко, говорю, и пресно. Узенько, витиевато.

Суетно, говорю, чувствуя, что не остановиться, а надо бы...

Суетливо, говорю, как и все мелкое, ограниченное, поджатое берегами, текущее сверху вниз, с горочки, вихляя, скользя по наезженному, но так, чтоб всегда держать оба берега во вниманьи.

Течь, говорю, она и есть течь. Мимо трусить, всегда мимо того, что есть. С рябенькой хекающей одышкой по сторонам.

Молчит, смотрит на воду, молчит.

Здесь - вот она, а там - за поворотом - что? Расплет? Гладь? Топь? Обрыв? Да и река ли - там, за поворотом? Лжа. Лжа змеиная. Чешет кожу о берега. И все течет, течет, стелит голову, вьется к своей цели. К цели скользит, ветвится, протискивается, тянет руки из кожи вон. Что ж за цель у нее такая? Петь, серебриться? Мнимо. Стечь, стечь по желобу и раствориться. Но течет и течет, как в кошмарном сне, без конца.

Встала порывисто и ушла.

Улица бесновалась. Геи шли цугом, хулахупя, на высоких шпильках, обцеловывая валко братающихся с ними бюргеров. Дети раскачивались на плечах отцов в монструозных масках. Перед стиснутым толпою оркестром долговязая старуха с птичьим носом угрюмо наяривала телодвиженья.

Город пива и BMW, я думал, протискиваясь, как сквозь густые водоросли. Пива, с большой буквы. Он и пьется, этот город, как пиво в умеренно жаркий день. И последствия те же - голова и живот, тяжелеющие. И люди похожи на пиво: высокие пенные легковесные шапки юности через край. И - вся жизнь впереди: золотая. И, к ее середине, стоит бокал на столе, чуть пригубленный, голый, один, с выдохшимся содержимым.

Все было, все вроде бы есть, чтобы было дано, и уже ничего не будет.

Этот город не окликнет тебя, пока ты жив. Он из тех, кто не выдаст, но и не даст тебе ничего. Он расступается перед тобой, соразмерно твоим шагам, и бесшумно смыкается за спиною.

Как-то мы упустили из виду, что сегодня опять карнавал, в днях заблудились. Она сидела в пустынном кафе, одна, за дальним столиком, спиной к окну с плещущим за ним людским потоком.

Привет. Как ты? Что-то случилось? - сказал, садясь, еще не вглядевшись в ее лицо, сказал с непроизвольной, какой-то чуть большей чуткостью, но не чувством, которое все еще озиралось по сторонам, не чуя, что с нею что-то...

Да, сказала и, не поднимая глаз, положила на стол мятый клочок бумаги. Черный с белыми точками, похожий на карту звездного неба.

Вот, сказала, приставив палец к одной из точек, обведенной карандашом, я беременна. И медленно подняла голову.

Вы читаете Аморт
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату