от... - Оборачивается ко мне, чуть прищурясь. - Ты что,
в самом деле не знал? - И вот однажды Изольда
(девочка видит во тьме лишь волну -
будто опухоль на воде, приближающуюся)
выкатывает на берег к ее ногам
Тристана, подталкивая его головой,
мертвого. Он слишком тяжел для девочки,
чтобы нести его на руках, она обнимает его,
прижимая к груди так, что хвост его скользит за ней
по земле, а голова свешена за ее плечо. Голый,
без чешуи, с белыми, чуть расплывшимися
в близорукой улыбке губами и двумя оловянными
пуговицами глаз, болтающихся в такт ходьбе,
как на белую нитку пришитыми... И она несет его,
выбиваясь из сил, высоко запрокинув голову
с этой тоненькой шеей, которой губами
я коснуться боюсь... Почему ж, говорю, в лес
ты несла его хоронить? Яму выкопала под луной,
опустила луну в яму и землею присыпала...
Смотрит на меня с удивленьем: 'Я?
Ты что-то путаешь'. Да, говорю, наверно.
Вынул из рюкзака книгу - 'Клеа', четвертая
из квартета Лоренса Даррелла, наугад открыл:
на странице - три стихотворных строчки выделены.
'И женщины, как загнанные лани,
Из зеркала хватают на ходу
Напиток, ей неведомый...'
Кому это ей? Все как одна? Или множественное
число подразумевает у них единственное?
Эти стихи из дневника Персуордена, писателя,
жившего (внешне) на манер Генри Миллера,
а обращены (неявно) к его, Персуордена,
сестре - Лайзе, от рожденья слепой. С детства
он видел ее глазами, а она воображеньем его
жила. Ну да ты помнишь. В сторону Озириса
и Изиды жили они, сближаясь. Хотя куда уж
ближе, казалось. Тайная связь их длилась
дольше, чем счастье, а счастье дольше,
чем всё, кроме жизни. Его. Он покончил с собой,
чтоб разжались объятья их душ. Для нее
и Другого - чье приближенье из будущего
он физически чувствовал. И когда этот день
наступил... Да, он знал, что должен будет
освободить ее, высвободить ей пространство
жить, и это казалось ему как божий день
ясно - просто уйти со сцены. И вдруг,
когда этот день пришел, он понял: здесь
есть лишь один выход - в смерть.
А она стояла в этот божий у зеркала
и перебирала чуткими, чуть выгнутыми вверх
кончиками пальцев свое отраженье;
свое, его, и в вогнутой глубине - мертвого
их ребенка. И звук ее голоса был - как нить,
натянутая меж дрожащими уголками губ
сомкнутых.
Припекает, я пересел за другой столик.
Другой. Да, Маунтолив его звали. Горец, то есть.
Того - другого. А мы с тобой в Александрии не были.
Хотя собирались... Куда, спросила. В Африку,
я сказал, бы. Как четвероногое мы
к четвероногим. Ты улыбнулась, тихо
прикрыла дверь, позвонив уже из Венеции.
У меня карандашик есть, давай съездим
в Александрию; на четных страницах книги,
внизу, под текстом я буду писать по строчке -
что-нибудь вроде стихотворенья, как Персуорден
(как персам орден за того падшего
верблюдоангела), а даррелловские страницы -
как Лайза будут поверх глядеть затуманенными
глазницами.
Она жила в квартире треугольной,
написал я на первой, то есть на двести сорок
пятой, где 'женщины, как загнанные лани...',
и перевернул на четную, продолжив:
...треугольной,
как Индия. Меж спальней и гостиной
верблюжьи свастики в ушке игольном
вращались с полумесяцем на спинах.
В ушке меж черно-белым светом спальни
и тьмой цветной зажмуренной дневальни.
Двести пятьдесят четвертая. Я подумал
(в ответ на твое 'Luna' - иллюзия, мол),
что 'зазеркалье', в котором жили они,
эти брат и сестра, и есть тот единственно
истинный мир, где рождаются и умирают.
А эта, так называемая, реальность -
только зеркало с затуманенными глазницами
(зеркало, пальцы на нем...). Думаю, в этом
зеркале он даже покончить с собой не смог бы,
не то что жить. Разве здесь, по эту сторону,
умирают? Так, изнашиваются. Как туфли.
Двести пятьдесят шестая (там про гомункулов,
которых выращивали в баночках для маслин: