– Ты потный и липкий, – захныкала Анна, когда я полез обниматься, упав рядом с ней на постель.
Я поправил:
– Не липкий, а магнетический, – и сумел настоять на своем.
Завтракали в отеле. Потом прошлись по Старграду и купили мне плавки, а Анне – побитый дуршлаг.
– Зачем тебе это старье? – спросил я.
– Обожаю ненужные вещи. Когда отслужили свой век, они уже служат векам, а не нам. Повешу его на стене и буду цедить в нем воспоминания.
– Нацеди мне двенадцать Мадридов, сорок шесть Барселон, три Толедо, четыре Москвы и сто тридцать Созополей.
– Ты забыл про Севилью.
– Севилья в дуршлаг не пролезет: слишком густая в ней кровь. И потом, зачем нам Севилья в Севилье?
Мы спускались по лысым ступенькам неряшливой лестницы к морю. Ветер шлепал зонтами прибрежных кафе.
– Очень хочется плавать.
– Мне тоже.
– Не в бассейне.
– Конечно.
– Будем надеяться, нам повезет.
Нам не повезло. Море штормило. Над башенкой сонных спасателей болтался красной тряпкой флаг: купаться было запрещено. Анна дремала на полотенце, подставив солнцу лицо, вверив ветру линялые локоны. За три дня (два из них – без меня) она так загорела, что, если б не русые волосы, могла бы сойти за цыганку. Я лежал на боку и рассеянно сторожил ее сон. Небо над нами чуть приоткрылось, образовав в сиреневой кипени что-то вроде лучистой воронки, куда тут же шмыгнул обжигающий диск. Вокруг него сходили с ума облака: в то время как нижний их слой разбегался чернильными кляксами на мрачневший восток, второй эшелон уплывал белоснежными крыльями строго на запад. Было это неправильно, тихо и очень похоже на то, что спустя минуту-другую где-то захлопнется крышкой и кончится мир. Спасать его было лень даже гардам в выцветших плавках, мне же и вовсе не в тему: я думал о том, что сделался катастрофически счастлив. Настолько, что даже не прочь умереть. Противоречие тут мнимое: если счастье есть высшая истина, то смерть вслед за ней – восклицательный знак. Будь я огромным сосудом, и тогда счастье било бы из меня через край. Изобилие щедро до безрассудства и потому мимолетно: оно не считает потерь. Для него потерь попросту нету. Оно в них не верит. И, конечно, напрасно.
Неподалеку от нас танцевал на песке гипнотический транс ушуист. На щеках блестел стразами пот, глаза его были полуприкрыты. Воздев лицо к небу, он дирижировал облаками и, точно почтовых голубей, рассылал их в разные стороны света, отчего границы лазурной воронки раздвинулись, а черная тень отбежала куда-то к горам. Время от времени ушуист принимал позу лучника и пускал вдогонку неповоротливым тучам стрелу, вынуждая поторопиться.
Когда небо расчистилось, он сложил руки в кольцо, развернул корпус к морю и принялся энергично притопывать, словно пытался утрамбовать увесистый столб пустоты. Тот поддавался с трудом, но ушуист не сдавался, пробовал снова и снова, укатав ступнями круг диаметром в человеческий рост. Будто решил возвести там забор, чтобы не видеть ни моря, ни озадаченных пляжников.
Спустя четверть часа забор был готов, и ушуист позволил себе передышку. Развесив у бедер ладони, согнув ноги в коленях и поматывая головой, он принялся мелко трястись, будто хотел стряхнуть с себя грязь. Наблюдать за этим было совсем не смешно. Я вдруг почувствовал недомогание, какое накатывает, когда упадет плевком на плечо, будто клеймя черной меткой, толстая капля дождя.
Солнце уже припекало. Все пространство над нами теперь было небо – яркое, влажное, спелое. Тучи разъехались по углам, за поля подсыхавшей картины. Конец света был явно отложен. Ушуист куда-то исчез. Растворился за своим прозрачным забором из намоленной пустоты.
Слепая сидела напротив меня – загорелая девочка лет шести, в белой панамке и трусиках. Я понял, что она слепа, по ее зрячим рукам. Они играли с песком, пересыпая его из ладошки в ладошку, подобно песочным часам. Всякий раз, как иссякала песочная струйка, по губам ребенка, отмечая победу терпенья над временем, пробегала легкая, очень слепая улыбка. Мать расположилась рядом на шезлонге и листала журнал, прерываясь лишь для того, чтобы заученным жестом погладить дочку по волосам, и не замечая, как лицо девочки искажает тут же гримаса мимолетного, острого ужаса, словно кто-то вторгся в заповедник ее одиночества и разрушил ей дом. Чтобы себя защитить, дочь цеплялась за полы панамки и прикрывалась локтями. Происходило все в полном молчании. Очевидно, голос свой девочка прятала тоже. Как и свои глаза, рассмотреть которые мне удалось, лишь когда мимо матери с дочкой проходил горластый фотограф с прыщавенькой игуаной. От его крика девочка съежилась, вжав голову в плечи, и замерла. С высоты своего роста фотограф не мог угадать, что она слепа, и принял ее поведение за детский беспочвенный страх. Ему вздумалось подшутить. Склонившись, он царапнул лапой игуаны по панамке. Мать привстала с шезлонга и швырнула журналом фотографу в грудь. От неожиданности он выронил ношу, и игуана шлепнулась ребенку на спину. Девочка дернулась и рефлекторно подняла лицо. Тут я увидел глаза. Два слепых солнца – точный слепок с того, что палило нам кожу. Пока фотограф и мать пререкались, игуана спрыгнула на песок, принюхалась к ребенку и языком ощупала локоть – тонкая плетка обвила его, лизнула и уползла. Реакция незрячей показалась мне удивительной: она ухмыльнулась, зачерпнула в ладошку песок и запустила его в морду животному. Игуана издала пронзительный звук. Ругань сразу же стихла. Оторопевшая мать замахнулась на дочь, но, опомнившись, оттолкнула растерявшегося фотографа. Потом легла на шезлонг и закрылась журналом.
– Хотела ее ослепить, – шепнула мне Анна. Я и не заметил, что она проснулась. – Снять с солнца еще пару слепков.
Полагаете, я изумился? Ничуть. Жизнь вдвоем с чудом легче легкого входит в привычку.
– Ты никогда не задумывалась, почему слепок и слепота в русском так неприятно похожи?
– Потому что всякая зрячесть у вас происходит от зря, а любовь – от любого. Не забивай голову ерундой. Мне и так тошно.
– Что-то приснилось?
Анна дрогнула подбородком:
– Не желаю про это. Давай лучше уйдем.
Мы вернулись в гостиничный номер. Море под нами ревело, билось о сваи и выжимало из здания долгий, страдающий стон. На душе было рыхло, тревожно. Моего счастья убавилось, видно, в сосуде его обнаружилась течь. Пока жена плескалась под душем, я щелкал каналы. Все как один говорили со мной на немецком.
Шум воды смолк, и Анна прошлепала в комнату, подвернув полотенце тюрбаном.
– Чем занимаешься?
– Все тем же – этимологией. Только что сделал открытие: слово «немец» произошло от «немой», – сказал я. – А «немой» – от «не мой».
– А отчего происходит зануда? – она чмокнула меня в нос немного чужими от влаги губами. Больше всего наши женщины ценят в нас неуклюжих щенков. Да мы и не против…
– От нудиста, который всегда голосует на выборах «за».
Она достала из шкафа желтое платье и эспадрильи.
– Притянуто за уши. Мне не понравилось… Я, если не возражаешь, пройдусь.
Я возражал, но, конечно, не вслух. Вслух я был очень покладист:
– От лица всех зануд и нудистов голосую уверенным «за».
– Подберу ресторан нам на вечер. Обещаю нагулять аппетит и соскучиться.
– Приятных тебе гули-гули, – сказал я и почувствовал, что меня вот-вот бросят.
Едва дверь закрылась, я напялил фуфайку и тоже шмыгнул за порог…»
– Ты что, за ней шпионил?
– Только ради тебя.