едва уцелели, все спасено от крушения. Каждый родившийся на свет пережил ужасное приключение — он мог не родиться. В моем детстве много говорили о нераскрывшихся талантах, и в моде была фраза: «Он так велик, а ведь его могло и не быть!» По-моему, гораздо важнее, что каждый встречный велик и каждого могло и не быть.
Пусть моя фантазия смешна, но все вещи в мире казались мне романтическими обломками Робинзонова корабля. У нас два пола и одно солнце — это как два ружья и топор. Страшно важно, чтобы ничего не потерялось, но совсем уж забавно, что добавить ничего нельзя. Стихия пощадила деревья и планеты, и я радовался, что в сумятице не забыли Маттерхорн[52]. Я берег звезды, как сапфиры (так называет их Мильтон), я копил холмы и горы. Ибо Вселенная — единое сокровище, и то, что обычно говорят о сокровищах — «несравненное», «бесценное», — в этом случае правда. Космос несравненен и бесценен, ибо другого быть не может.
Так я кончаю (ничего не добившись) попытку выразить невыразимое. Так отношусь я к жизни; вот почва для семян учения. Так я смутно думал, когда не умел писать, и чувствовал, когда не умел думать; сейчас я кратко подведу итоги, чтобы можно было двигаться дальше. Во-первых, я был глубоко уверен, что этот мир не объясняет себя. Может быть, он — чудо, и объяснит его лишь сверхъестественное, может быть — фокус, и объяснение его естественно. Но чтобы удовлетворить меня, оно должно быть лучше, чем те естественные объяснения, какие я слышал до сих пор. Это — волшебство, подлинное или поддельное. Во- вторых, в этом волшебстве мне почудился некий замысел, а значит, — тот, кто его замыслил. У мира был творец, как у произведения искусства. В-третьих, я считал изначальный замысел прекрасным, несмотря на изъяны, скажем — драконов. В-четвертых, мне казалось, что благодарность надо выражать смирением и самообузданием: возблагодарим Бога за пиво и вино и не будем напиваться. Мы обязаны послушанием Тому, кто создал нас. Наконец — и это самое странное — мной овладело смутное и сильное чувство: все хорошее — остаток, который надо беречь и ценить, как осколок Давнего крушения. Человек спас свое добро, как Крузо — свое, после крушения. Так я чувствовал, и век не сочувствовал мне. И все это время я и не думал о христианстве.
Глава V
ФЛАГ МИРОЗДАНИЯ
Когда я был подростком, мне всюду попадались два любопытных создания — оптимист и пессимист. Я и сам их так называл, хотя беспечно призн
Однако в самой альтернативе — или оптимист, или пессимист — кроется ошибка. Мы принимаем без доказательств, что человек оценивает мир так, словно ищет жилье, снимает квартиру. Если бы мы явились сюда сознательно и в полной силе, мы могли бы прикинуть, восполняют ли летние леса бешеных собак, как прикидывает искатель квартир, восполняет ли телефон пыльную улицу под окнами. Но так не бывает. Мы попадаем в этот мир раньше, чем способны решить, хорошо тут или нет. Мы сражаемся за честь знамени и даже одерживаем победы раньше, чем нас берут в солдаты. Короче говоря, все дело в том, что мы повязаны верностью, когда еще никем и ничем не успели восхититься.
Ребенку мир кажется странным и все же хорошим; лучше всего это выражено в сказках. О них я говорил в предыдущей главе. Теперь читатель может, если хочет, перейти к той смелой и даже удалой литературе, которая сменяет сказку в жизни мальчика. Все мы почерпнули немало здравой нравственности из дешевых приключенческих книжек. По этой ли, по иной ли причине мне всегда казалось и кажется теперь, что отношение к жизни лучше всего сопоставлять не с осуждением или одобрением, а с воинской верностью. Я принимаю мир не как оптимист, а как патриот. Мир — не пансион в Брайтоне, откуда мы можем уехать, если он нам не нравится. Он — наша фамильная крепость с флагом на башне, и чем хуже в нем дела, тем меньше у нас прав уйти. Суть не в том, что мир слишком плох для любви или слишком хорош для ненависти. Суть в ином: когда вы кого-то любите, счастье его, тем паче несчастье умножает вашу любовь. Когда вы любите Англию, и веселые и печальные мысли о ней усиливают ваш патриотизм. Если вы любите этот мир, дело обстоит точно так же.
Представьте себе, что перед вами что-нибудь из рук вон плохое, скажем Пимлико[53]. Если вы задумаетесь над тем, как сделать его лучше, нить мыслей приведет вас к причудливым, неразумным ответам. Недостаточно возмутиться им — тогда вы просто зарежетесь или переедете в Челси[54]. Недостаточно и восхититься — тогда оно останется как есть, а это ужасно. Выход один: полюбить Пимлико преданно и без всякой причины. Если хоть один человек его полюбит, оно расцветет золотыми шпилями и башнями слоновой кости — расцветет, как женщина, которую полюбили. Ведь мы украшаем не для того, чтобы скрыть какую-нибудь мерзость, а для того, чтобы хорошее стало еще лучше. Мать завязывает ребенку синий бант не потому, что ребенок без банта ей противен. Мужчина дарит женщине ожерелье не для того, чтобы скрыть ее шею. Если люди полюбят Пимлико, как матери любят детей — неразумно, только за то, что это
Теорию общественного договора[55], столь милую сердцу XVIII века, часто и неуклюже ругают в веке XX. Ее создатели кое в чем правы — и впрямь, старые формы правления отражали какое-то соглашение, сотрудничество. Не правы они в одном: им казалось, что люди стремились к порядку или к нравственным нормам прямо, сознательно. На самом же деле нравственность началась не с того, что один человек сказал другому: «Я тебя не ударю, если ты не ударишь меня»; нет и следа таких соглашений. Но есть немало следов того, что оба они говорили: «Мы не ударим друг друга на священной земле». Выполняя обряд, люди обретали нравственную ценность. Они не воспитывали храбрости — они сражались за святыню и вдруг замечали, что храбры. Они не воспитывали чистоплотности — они омывались для алтаря и замечали, что чисты. Большая часть англичан знает древнюю историю только еврейского народа; что ж, в ней достаточно фактов, подтверждающих мои слова. Десять заповедей[56], которые потом подошли всему человечеству, были просто военным уставом, списком приказов, необходимых для того, чтобы охранять некий ящик на пути через некую пустыню. Беззаконие было злом, ибо ставило под удар ковчег. И лишь тогда, когда один день отвели Богу, оказалось, что человек может отдохнуть раз в неделю.
Если вы согласитесь, что преданность месту или вещи — источник творческой силы, мы можем пойти дальше к весьма странным вещам. Повторим еще раз: единственно верный оптимизм подобен патриотизму. Чем же плох тогда пессимист? Мне кажется, тем, что он — непатриотичный гражданин мироздания. Почему же это плохо? Мне кажется, не будет слишком грубо, если я назову его искренним доброжелателем. Чем же плох искренний доброжелатель? Тут мы ударяемся о камень реальной жизни и упрямой природы человеческой.
В искреннем доброжелателе плохо то, что он — неискренен. Он кое-что затаил — он скрывает, как ему приятно говорить гадости. Втайне он хочет уязвить, а не помочь. Вот почему нормального человека так раздражают люди, лишенные патриотизма. Конечно, я говорю не о тех, кто раздражает истеричных актрис и гневных маклеров; те — просто честные патриоты. Когда говорят, что нельзя ругать англо-бурскую войну[57], пока она не кончилась, не стоит даже отвечать; с таким же успехом можно говорить, что нельзя преграждать своей матери путь к обрыву, пока она не свалилась в пропасть. Но бывает настоящее отсутствие патриотизма, и оно раздражает здоровых людей по той же