затмение.

Здравый смысл приводит меня к заключению — такому же, как те, что мы делаем о любви или о мраке (хорошо зная, что иные детали по природе своей должны быть скрыты), к выводу, что чудеса бывают. Меня принуждает к этому заговор фактов: факт, что люди, встречавшие эльфов и ангелов, не мистики и не угрюмые мечтатели, а рыбаки, фермеры и прочие люди, простые и осторожные; факт, что мы все знаем людей, свидетельствующих в пользу сверхъестественных явлений, хотя они никак не мистики; факт, что наука с каждым днем все больше признает такие явления. Наука признает даже Вознесение, если вы назовете его левитацией, и скорее всего признает Воскресение, когда придумает ему другое имя. Но самое главное — вышеуказанная дилемма: сверхъестественные явления отрицают либо из антидемократического, либо из материалистического догматизма; можно сказать — из материалистического мистицизма. Скептик всегда выбирает одно из двух: или не стоит верить обычному человеку, или не следует верить в необычные явления. Я надеюсь, можно опустить довод против чудес, который сводится к перечислению надувательств и шарлатанов. Это вовсе не довод. Фальшивые привидения не опровергают существования привидений, как фальшивая банкнота не опровергает существования банка — скорее она его подтверждает.

Согласившись, что бывают духовные явления (мои доводы в их защиту сложны, но разумны), мы тут же столкнемся с худшим злом нашего времени. Величайшая беда XIX века в том, что люди стали употреблять слово «духовный» в значении «хороший». Они решили, что изысканность и бестелесность — путь к добродетели. Когда была открыта научная эволюция, кое-кто боялся, что она высвободит животные инстинкты. Она сделала хуже: она высвободила «духовность». Она приучила людей думать, что, уходя от обезьяны, они приближаются к ангелам. Но можно уйти от обезьяны и отправиться к черту. Талантливый человек, типичный представитель того смутного времени, прекрасно выразил это. Бенджамен Дизраэли[134] справедливо сказал, что он на стороне ангелов. Он и был на стороне ангелов — ангелов падших. Он не стоял за животный аппетит или животную жестокость, но он стоял за империализм князей тьмы, за их высокомерие, таинственность и презрение к очевидному благу. Между гордыней падших и возвышенным смирением небес должны быть духи разного вида и звания. Повстречав их, человек может ошибиться так же, как он ошибается, встречая разных людей в какой-нибудь дальней стране. Трудно сразу разобраться, кто господин, а кто подчиненный. Если бы тень поднялась из нижнего мира и воззрилась на Пиккадилли, она могла бы не понять, что такое кеб. Она бы решила, что кучер на козлах — триумфатор, влачащий за собой бьющегося, запертого пленника. Так же, впервые встретившись с духами, мы можем не понять, кто главнее. Мало найти богов — они очевидны, надо найти Бога, подлинного главу всех богов. Нужен долгий исторический опыт в сверхъестественном, чтобы отличить естественное. С этой точки зрения я считаю историю христианства, и даже его иудейских истоков, вполне практичной и ясной. Нет смысла твердить, что иудейский бог был одним из многих. Я знаю это и без ученых. Ягве и Ваал казались равными, как кажутся равными Солнце и Луна. Лишь понемногу мы узнаем, что безмерное Солнце — наш владыка, а маленькая Луна — только спутник. Веря в мир духов, я буду идти в нем, как в мире людей, отыскивая то, что я люблю и считаю хорошим, так же как в пустыне я искал бы свежую воду, а на Северном полюсе — топливо для уютного костра; я буду искать в стране пустоты и видений, пока не найду нечто чистое, как вода, и уютное, как огонь, пока не найду место в вечности, где я вправду буду дома. Есть только одно такое место.

Я сказал достаточно (для тех, кому важно такое объяснение) и предъявил то, чем располагаю по части апологетики, — обоснование веры. В простом перечне фактов, если их рассматривать демократично, без пренебрежения и предпочтения, есть свидетельства, во-первых, что чудеса бывают и, во-вторых, что наиболее благородные чудеса принадлежат к нашей традиции. Но я и не притворяюсь, будто это куцее объяснение — действительная причина, по которой я стал христианином вместо того, чтобы просто извлечь из христианства моральное благо, как я извлек бы его из конфуцианства.

У меня есть куда более основательная и важная причина принять христианство как веру, а не выдергивать из него намеки как из схемы. Вот эта причина: христианская Церковь — живая, а не умершая наставница моей души. Она не только учила меня вчера, но и почти наверняка будет учить завтра. Однажды мне открылся смысл очертаний креста, когда-нибудь, быть может, я увижу смысл очертаний митры. В одно прекрасное утро я понял, почему окна в храме сужены кверху; в другое прекрасное утро я, возможно, пойму, зачем выбривают тонзуру. Платон учил нас истине, но Платон мертв. Образы Шекспира поражали нас, но больше он ничем нас не поразит. Но представьте себе, каково жить в мире, где все еще живут такие люди; знать, что завтра Платон может прочесть новую лекцию и в любое мгновенье Шекспир затмит всех одним стихом. Человек, живущий в соприкосновении с тем, что он считает живой Церковью, всегда ждет к завтраку Платона и Шекспира. Он всегда ждет, что ему откроется истина, которой он еще не знал. Есть только одно состояние, подобное этому, — состояние, в котором мы начали жизнь. Когда отец, гуляя в саду, говорил вам, что пчелы жалят, а розы прекрасно пахнут, вы не пытались разделить пчел и его философию. Когда пчела жалила вас, вы не называли это занятным совпадением. Когда вы нюхали розу, вы не говорили: «Мой отец — примитивный варварский символ, хранящий (должно быть, бессознательно) глубокую тонкую истину о том, что цветы пахнут». Вы верили отцу, потому что вы обнаружили, что он, живой источник фактов, действительно знает больше, чем вы, и скажет вам правду завтра, как сказал сегодня. Еще больше это касалось матери, во всяком случае — моей матери, которой посвящена эта книга. Теперь, когда общество напрасно суетится и страдает из-за подчиненного положения женщины, неужели никто не признает, как сильно каждый мужчина обязан тирании и привилегиям женщин — тому, что только они управляют воспитанием до тех пор, пока оно не становится бесплодным? Ведь мальчиков посылают в школу, когда их уже поздно учить. Самое главное уже сделано и, слава Богу, сделано женщинами. Каждый мужчина подчинен женщине уже самим фактом рождения. Говорят о мужеподобных женщинах — но каждый мужчина женоподобен. И если когда-нибудь мужчины устроят демонстрацию, протестуя против этой привилегии женщин, я к ним не присоединюсь.

Ведь я отлично помню несомненный психологический факт: именно в то время, когда я был всецело под властью женщин, я был полон пыла и приключений. Мама говорила: «Муравьи кусаются», и они кусались, и снег шел зимой, как она говорила, — поэтому весь мир был для меня страной чудес, где все волшебно сбывалось, и это было похоже на жизнь в библейскую эпоху, когда сбывалось пророчество за пророчеством. Ребенком я выходил в сад; то было ужасное и удивительное место, потому что я знал его тайну, — если бы я не знал его тайну, он был бы не ужасным, а скучным. Дикие бессмысленные заросли не производят никакого впечатления, но сад моего детства зачаровывал, потому что все в нем имело точный смысл, который открывался мне в свое время. Шаг за шагом открывалось назначение уродливой штуки под названием «грабли» или складывалась смутная догадка о том, зачем мои родители держат кошку.

И вот, с тех пор как я принял христианскую веру как мать, а не как случайный пример, Европа и мир вновь стали маленьким садом, где я удивленно глядел на символические очертания кошки и граблей. Как и в детстве, я смотрю на все с волшебным неведением и предвкушением. Тот или иной обряд, та или иная догма могут выглядеть столь же уродливыми, как грабли, но я знаю по опыту, что цель их — трава и цветы. Священник может показаться бесполезным, как кошка, но он столь же занимателен — существует же он зачем-то. Я приведу один пример из сотни. У меня нет инстинктивного преклонения перед физической непорочностью, которое, несомненно, было свойственно христианству в свое время. Но когда я смотрю не на себя, а на мир, я вижу, что это преклонение было свойственно не только христианству, но и язычеству, и это — знак человеческой высоты. Греки восхищались девственностью, когда создавали Артемиду[135], и римляне, когда окутывали покрывалом весталок[136]; даже худшие и подлейшие из великих елизаветинских драматургов держались целомудрия женщины как основания мира. Более того, современный мир, хоть он и смеется над невинностью, сам сотворил из нее кумира, обожествив детей. Каждый, кто любит детей, согласится, что признаки пола наносят ущерб их особой прелести. Соединив человеческий опыт с авторитетом Церкви, я понял, что я ущербен, а Церковь всеобъемлюща. Церкви нужны разные люди, она не требует от меня девственности. Я не понимаю девственников — и смиряюсь с этим, как с тем, что у меня нет музыкального слуха. Лучший опыт человечества против меня, на стороне Баха. Безбрачие — один из цветов в саду моего Отца, чье нежное или ужасное имя мне неизвестно; но однажды, быть может, оно откроется мне.

Вот почему я принял веру, а не из-за надерганных разрозненных истин. Я принял ее потому, что она не просто открыла мне ту или иную истину, но потому, что она сама оказалась истиной. Все прочие

Вы читаете Ортодоксия
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату