еретиком да плюс к тому еще и доказанное сомнение в авторитете соборов, то есть высшего органа церкви, было несомненным свидетельством поражения доктора Мартинуса. Неудивительно, что теологическая часть собрания уже просто не слушала того, что Лютер сказал в ответ на отлучающие слова Экка: нет никакой ереси в том, чтобы всякое церковное решение (в том числе и соборное) еще и еще раз сличалось со Священным писанием. Однако присутствовавшие на диспуте миряне и представители низшего духовенства выслушали его заявление с большим вниманием. Они вынесли впечатление, что диспут не завершен и, строго говоря, даже не начинался, поскольку Экк не квалифицировал ни одного из главных утверждений Лютера: об условности папства; о церкви, существующей независимо от римского централизма, — всюду, где проповедуется божье слово; наконец, о Писании, которое стоит выше не только теологических «ученых мнений» или папских декретов, но и выше соборов. На эти утверждения, в которых уже была высказана самая суть немецкой реформации, Экк, погнавшийся за тенью Гуса, не сумел наложить никакого доказательного запрета, а следовательно, оставил их для последующего широкого гласного обсуждения. О поражении ингольштадтца вряд ли можно было говорить, но его победу скоро стали считать Пирровой.
Разногласия в оценке диспута возникли сразу же после его завершения.
Лейпцигский университет поздравил Экка с триумфом и вручил ему крупный денежный приз. Ректорат был особенно благодарен за нетерпимое отношение к гуситской ереси: любое потакание ей оскорбляло восточно-саксонское дворянство, некогда потерпевшее поражение от гуситов, да и сам Лейпцигский университет при основании его в начале XV века был укомплектован немецкими магистрами и бурсаками, изгнанными из Праги во время гуситских волнений.
Однако уже по ходу дискуссии лейпцигский наблюдатель Петр Мозеллан (тот самый, что открывал диспут) говорил об Экке нелестно: «Столь высоко ценимое Фабием и Цицероном благозвучие латинского языка не находит выражения в его речи. Его рот, глаза и вся физиономия таковы, что кажется, будто перед вами мясник или грубый ландскнехт, а не теолог. Чего у него не отнимешь, так это феноменальной памяти. Имей он столь же острый ум, он являл бы картину совершенного человека. Однако ему недостает быстроты понимания и остроты суждения — качеств, без которых все другие духовные дарования делаются бесполезными… Его жесты почти театральны, его реплики властны и кратки. Он непохож на теолога, скорее это необыкновенно наглый и даже бесстыдный софист».
Что касается итогового впечатления, то оно было совсем уже не в пользу ингольштадтца. «В наших глазах, — писал Мозеллан, — кредит Экка в результате этого диспута был подорван. К Мартинусу же теперь все здесь относятся сочувственнее, чем прежде».
Впечатление Мозеллана вскоре нашло мощную поддержку со стороны немецкого общественного мнения. Из уст в уста передавались следующие слова, приписывавшиеся Эразму: «Лютер благодаря его честности держался существа дела. Что касается Экка, то он акцентировал первую, трудно различимую букву своего имени (старонемецкое «Jeck» означает «дурак». —
Но, пожалуй, самым ярким результатом Лейпцигского диспута был интерес к Лютеру, пробудившийся в Чехии.
В зале Плейссенбургского дворца присутствовал никому не известный пражский органный мастер Якоб. Этот типичный представитель нетеологической бюргерской аудитории, к которой адресовался реформатор, посетил Лютера в его скромной квартире на Гейнштрассе. Возвратившись в Прагу, Якоб рассказал о своих впечатлениях настоятелю Тынского собора эразмианцу Яну Продуске. Вскоре Лютер получил письмо от группы пражских священников, которые поддерживали идеи, развитые им в ходе Лейпцигского диспута, и называли его «саксонским Гусом». Вместе с письмом чехи посылали Лютеру основное сочинение Яна Гуса «О церкви», никогда прежде им не читанное. В ответ Лютер отправил пражанам несколько своих работ (собственноручно писать им он не решился; это сделал под его диктовку Меланхтон).
В марте 1520 года реформатор впервые ознакомился с произведением выдающегося предреформатора. «Я уже прежде, не сознавая этого, учил тому, что есть у Гуса, — писал Лютер Спалатину, — и Штаупитц, не ведая, делал то же. Мы все невольные гуситы, даже Павел и Августин. Сто лет назад евангельская истина была предана огню и остается проклятой по сей день…»
Еще в феврале реформатор намеревался писать против «богемских схизматиков», теперь же Гус и Иероним Пражский стали для него мучениками евангельской истины; Лютер полагал, что час возрождения истинной вселенской церкви наступит тогда, когда католики найдут в себе силу примириться с общиной гуситов.
Деятельность Экка и Лютера после отъезда из Лейпцига вполне соответствовала их поведению на диспуте. Экк устремился сперва в доминиканские, а затем в куриальные верхи, доказывая носителям церковной власти, что теперь папские суды имеют наконец достаточно материала для привлечения Лютера по делу о ереси. Ему удалось настроить против Лютера ближайших соседей курфюрста саксонского: герцога Георга, а также князя и епископа бранденбургского. Но самое серьезное заключалось в том, что сторону ингольштадтца решительно взяли теологи Кёльнского и Левенского университетов. Уже в августе — сентябре 1519 года они потребовали от папы запрещения и сожжения лютеровских сочинений. Подготовленная в Левене денунциация впервые свела воедино жалобы на критику индульгенций, на мятежное толкование отлучений и на подрыв папского авторитета. Возник новый внушительный повод для форсирования римского инквизиционного процесса.
Что касается Лютера, то, возвратившись из Лейпцига, он буквально приковал себя к письменному столу. Им владела теперь одна-единственная страсть: пока еще есть время, поведать немецкому мирянину все, что было выстрадано и понято за последние месяцы.
Лютер не ищет войны с Римом и не ставит своей целью восстановить немецкий народ против папы. Вместе с тем он уже твердо решил не связывать себе руки, задачей сохранения церковного спокойствия. На языке религиозного мышления решение это формулировалось следующим образом: сохранится ли мир в церкви, зависит от воли бога; было бы величайшей гордыней предполагать, что мы знаем эту волю и способствуем ее осуществлению. Дело человека просто в том, чтобы, не мудрствуя о церковно-политических последствиях, громко говорить о том, что открылось ему при благочестивом размышлении над Писанием. Таково скромное и смиренное христианское мужество. Если из этого мужества, не содержащего в себе никакого умысла мятежа, проистечет раздор, значит, раздор и был угоден творцу; значит, вновь наступили первоначальные христианские времена, когда Иисус говорил, что принес на землю не мир, а меч.
Время после Лейпцигского диспута — период наивысшей критико-публицистической активности реформатора. Всего за шесть месяцев Лютер написал (по нынешнему счету) 50 авторских листов. Каждую неделю он сдавал в печать по два листа.
Лютер сам приоткрывает секрет этой невероятной литературной продуктивности, когда говорит, что у него была «легкая рука и точная память».
В XVI веке еще не существовало принципиального различия между устной и письменной речью. Писали, как говорили, не заботясь о строгом плане и логическом расчленении текста. Хороший проповедник автоматически делался хорошим литератором. Это и имеет в виду Лютер (человек, до совершенства доведший проповедническое искусство), когда говорит, что у него была «легкая рука».
XVI век не знал еще и ученого сочинительства, ведущегося с оглядкой на бесчисленную ранее вышедшую литературу. Крупные библиотеки были редкостью, и считалось нормальным, что человек прочел лишь немногое. Меру образованности видели не в объеме начитанного, а в том, насколько прочно оно усвоено. Эрудит должен был «все книги носить в голове» и любой текст воспроизвести по памяти. Особенно ценилось полное и буквальное знание Священного писания.
Лютер был достойнейшим представителем этой позднесредневековой образованности. Он знал Библию на память, прочел ограниченное число богословских, историко-церковных и морально- назидательных книг, но помнил их твердо и не испытывал нужды в том, чтобы каждый час теребить конспекты, выписки или подсобные справочные издания. По части «точной памяти» он уступал разве что Эразму, феномену тогдашней эрудиции.