— Вам кажется, — осведомился он, — что вы очень остроумны?
— Мне кажется, что я прав, — ответил я, не в последний раз выражая это скромное мнение и впервые постигая неприглядную истину.
Если в баскском селении или в баварском местечке вы скажете, что оно исполнено романтики, кто?то решит, что вы поэт, а значит, скорей всего — безумец, но никто не усомнится в вашей серьезности. Обитатель Клепхема в ней усомнился. Патриот Клепхема представить не мог, что слова о его предместье — не презрительная насмешка. От него был скрыт мистический Клепхем, вулканический Клепхем, грозовой и пламенный Клепхем. Чуть не плача, я убеждал его, что, если он гордится Клепхемом, я разделяю эти чувства. Но в том?то и тайна, в том и страшная правда, что он им не гордился. Он его стыдился.
Всю жизнь я думал о нем. Он являлся мне, как тень, из- за углов и поворотов, словно шантажист или убийца. Ради него я создал балаганных героев Ноттинг — хилла и прочее в этом роде. Все, что я думал и делал, породила проблема, которая казалась мне очень странной. На этих страницах будет много проблем, иначе правды не скажешь. С каким- то решением читатель согласится, какое?то отвергнет, но я прошу все время помнить, что это — самое первое по времени и едва ли не по значению. Что же сделать, думал я, чтобы люди поняли, какое чудо жить, просто жить в той привычной среде, которую они осознанно считают полумертвой, а неосознанно — совсем неживой? Естественно хвастаться своим городом, но люди смирились с тем, что хвастаться им нет причины; и за горизонт потянулись уродливые улицы с плохими домами, плохой одеждой, плохими манерами, а главное — с плохим отражением в душе их жителей. Из этих городов или, скажем, кварталов складывается Лондон, однако для большинства он вообще существует лишь в сознании журналиста; на самом же деле его как бы нет, и уж во всяком случае он им не нравится. Современный образ жизни, признанный прозаичным, влияет на них день и ночь, формируя душу. Я говорю это, чтобы стало яснее, почему я примкнул к одним кружкам и течениям, отошел от других.
Моя пресловутая тяга к средним векам значит, что для меня очень важна историческая роль Клепхема. Моя пресловутая неприязнь к империям значит, что мне не нравится, когда из Англии делают что?то вроде Клепхемского узла. Клепхем моей души состоит из тихих, мирных домов, а не из мелькающих вагонов, и я не хочу, чтобы Англия стала камерой хранения или эвакуационным пунктом под вывеской «Экспорт — импорт». Я всегда любил простые вещи, которые никто не ввезет к нам, а мы слишком ценим, чтобы вывозить. И мне пришло в голову, что места вроде Клепхема не станут священными, пока между нами не будет другого, особого единства. Верно или неверно, я решил в конце концов, что Клепхем станет священной неволей Клепхемской секты. Не думайте, я искренне почитаю сообщество человеколюбцев, посвятивших жизнь далеким неграм. Они много сделали для Африки, но не для Клепхема.
Чтобы понять эпос о Клепхеме и Кенсингтоне, эту повесть о двух городах, нужно напомнить, что, когда Клепхем был Клепхемом, Лондон был Клепхемом, мало того, Клепхемом был Кенсингтон. Конечно, попадались, особенно — в Кенсингтоне, прелестные уголки XVIII или начала XIX века, как попадаются и теперь, однако еще не было даже отблеска новых течений. Кое — где в домах, на обоях уже появился Моррис, вообще же дома и обои были невыносимо скучными. Лондон стал немыслимо большим, в нем тонули остатки былой красоты и зачатки нового эстетства. Огромный город состоял из плоскогрудых домов, слепых окон, железных фонарей и оглушительно красных почтовых ящиков.
Если мне удалось описать скромные достоинства моего круга и моей семьи, вы поняли сами, что мы были так же неприглядны, как фонари и рельсы, среди которых мы жили. Нашей одежды и мебели не коснулось художество, хотя живопись мы любили и знали. Когда моя мать говорила, что мы не были почтенными, она скорее всего имела в виду, что мы не носили богатой, дорогой одежды. По сравнению с эстетством, захлестнувшим с той поры Лондон, мы одевались кое?как, особенно в моей семье. Отец, брат и я вообще об этом не думали. Мы небрежно носили приличные костюмы, эстеты бережно носили костюмы неприличные. Я ходил в обычном пальто, и лишь по моей вине оно стало достаточно необычным. Эстет торжественно носил свою эстетскую шляпу, я беспечно носил цилиндр — мятый, кособокий, но не для того, чтобы пугать буржуа, я сам в этом смысле был совершенно буржуазным. Иногда мой цилиндр или его призрак достают из музейного мусора, чтобы я мог пойти на прием к королю. Может быть, это не тот, прежний; тот больше годился бы в огороде, чем в королевском саду. Но говорю я об одном: моды и условности не настолько трогали нас, чтобы их нарушать. Мой отец был истинным любителем, радостно и умело создававшим сотни вещей, но дилетантом он не был. Эта книга повествует о его недостойном потомке, который даже учился живописи, но, гордо скажу, художником не стал, а эстетом стать и не пытался.
Пусть читателя, если он найдется, не введет в заблуждение фальстафовская фигура в разбойничьем плаще, которую он видел на карикатурах. Это — произведение искусства, созданное позже не карикатуристом, а художницей, которой я едва касаюсь в моем викторианском повествовании. Вот что может сделать даровитая женщина из неблагодарного материала. Когда я был подростком или холостяком, одевался я, как все, только хуже. Мое безумие таилось внутри, не выражаясь в одежде. Однако я все больше проникался смутным, даже призрачным протестом против призрачности тогдашнего города и тогдашней цивилизации, против цилиндрических шляп и прямоугольных домов, словом, всего того, что породило «Наполеона Ноттингхильского» и несовершенный патриотизм предместий. Наверное, я просто чувствовал, что узники этих странных строений — тоже люди, а человеческой душе не соответствует плохой чертеж или железная дорога, похожая на часть машины. Помню, как мы с Мастерменом, только — только познакомившись, смотрели, как усталые толпы текут по проходам подземки к железному и призрачному Кольцу, и читали стихи Киплинга о боевом корабле, выведенном из строя.
Однако я постоянно и смутно думал, что в англичанах и вообще в людях есть что?то священное, и это отличало меня от пессимистов той поры. Я никогда не сомневался, что люди в домах — почти чудо, словно волшебные куклы в уродливых коробках. Дома были для меня рождественскими подарками, которые заворачивают в бурую бумагу, похожую на бурый кирпич, столь излюбленный подрядчиками.
Словом, я не спорил с тем, что улицы и шляпы некрасивы, а лондонское мироздание простирается до края света. Поэтому я так удивился, увидев издали первый и причудливый признак чего?то иного, яркую заплатку на серой одежде города. Тогда я много гулял. Обычно я шел пешком от училища, которое располагалось в Сент — Джон — вуде, и вам будет легче представить, как изменился Лондон, если я скажу, что ходил из Кенсингтона до собора св. Павла почти весь путь — по мостовой. Однажды я бесцельно направился на запад, через Хаммерсмит, быть может — к садам Кью, и по какой?то причине или без причин свернул в боковую улочку. Вскоре я оказался на пыльной полянке, по которой бежали рельсы, а над ними торчал один из тех непомерно высоких мостов, которые шагают через дороги, словно человек на ходулях. Чтобы увенчать бессмысленную прихоть, я влез на заброшенный мост. Был вечер; наверное, тогда я и увидел над серым ландшафтом, словно алое закатное облачко, артистическое предместье, именуемое Бедфорд — парком.
Как я уже говорил, нелегко объяснить, что такие привычные вещи казались причудливыми. Нарочитая затейливость уже не трогает нас, но в те времена она поистине поражала. Бедфорд-парк, согласно замыслу, казался заповедником для богемы, если не для изгоев, убежищем для гонимых поэтов, укрывшихся в краснокирпичных катакомбах, чтобы погибнуть на краснокирпичных баррикадах, когда мещанский мир попробует завоевать их. Победу, однако, одержал не мир, а Бедфорд-парк. Коттеджи, муниципальные дома и лавочки кустарных изделий уже переняли ту неприхотливую живописность, которая считалась тогда вычурной прихотью богемы; а вскоре, насколько я понимаю, ее подхватят тюрьмы и сумасшедшие дома. Но в те давние дни клерк из Клепхема, получив такой причудливый домик, решил бы, что жить в нем может только сумасшедший. Эстетский эксперимент поставлен не так уж давно. В нем была какая- то общинная отделенность — свои магазины, своя почта, свой храм, свой кабачок. Опекал его старый Каминс- Карр, которого считали не только патриархом маленькой республики, но и отцом-основателем. Собственно, он был не таким уж старым, а уж республика — совсем молодой, гораздо моложе республики Мэллока, хотя царила там примерно та же философическая суета, на которую патриарх благосклонно поглядывал сверху. Как говорили тогда, он был старше скал, средь которых гулял, или крыш, под которыми жил; и к нему могли бы применить (быть может, не совсем точно) другие прославленные строки: