сомнительно), я бы сказал, как дарвинист, что открыл особый вид. Вспоминая таких людей, легче перейти к тем странам, где они исполняют роль наших очень частных послов.
Я люблю Францию и очень рад, что впервые увидел ее в детстве. Если англичанин понял француза, он понял самого иноземного из иноземцев. Ближайшая страна — дальше всех. Италия или Испания куда больше похожи на Англию, чем квадратная крепость равноправных граждан и римских воинов, где живы семейный совет, отцовская власть, частная собственность, охраняемая римским правом; они больше похожи на Англию, чем эта цитадель христианства. Особенно ясно это, когда попадешь в Италию. Приехав впервые во Флоренцию, я вынес смутное впечатление, что она кишит английскими дамами и все они теософки. Когда я посетил Ассизи и Рим (во всех смыслах этого слова), я понял, что немного ошибся; однако между итальянской и английской культурой действительно есть связь, которой у нас еще нет с культурой французской. Англичане ценят св. Франциска больше, чем Паскаля или Арского кюре. Они читают Данте в переводе, если не могут читать по — итальянски, и не читают Расина, даже если знают французский. Словом, они хоть как?то понимают итальянское средневековье, но и видеть не хотят, как сверкает гранитная глыба французского классицизма. Имя Росетти не совсем случайно. Преданность Данте моего друга Филипа Уилстеда — прекрасный пример вот этих, чужеземных увлечений.
Примерно то же ощутил я, читая лекции в Мадриде, где мне повстречались робкие, учтивые англичане, которые могли рассказать испанцам об их собственной музыке. Испанцы, на мой взгляд, не так уж от нас отличаются, просто глупое пуританство запретило нам выказывать здравую сердечность, а им — нет. Особенно тронуло меня, как гордятся отцы маленькими сыновьями. Помню, мальчик пробежал весь бульвар к отцу, и тот его обнял с особенной, отцовской любовью. Можно сказать, что мы, англичане, так не делаем, но это будет слишком жестоко. Скажу лучше, что испанский ремесленник, скорее всего, не учился в английской закрытой школе. Мало англичан, которым не хотелось бы так себя вести. Пуританство — это паралич, окостеневающий в стоицизме, когда он лишается веры. Испания показалась мне сердечной и беззаботной. Да, Эскуриал я видел. Спасибо, был и в Толедо. Там очень красиво, но лучше всего была крестьянка, которая разливала вино и болтала без умолку.
Недавно я снова был в Испании, если каталонцы позволят мне так выразиться (поверьте, я очень уважаю подобные чувства), поскольку я промчался по их берегу. Собственно, промчался не я, а мой автомобиль, и вела его Дороти Коллинз, секретарь, посланник, шофер, поводырь, мыслитель, а главное — друг, без которого мы с женой часто оказывались бы без друзей и даже без мыслей. Проехав Францию, перевалив через Пиренеи, словно Карл Великий, и через Альпы, словно Наполеон (или Ганнибал со слоном), она привезла нас в Италию, где я прочитал несколько лекций, и вернулась через Швейцарию в Кале, где наша кампания и началась.
Из кампании этой мне запомнились два случая, оба — в кафе. Под Барселоной им владел американский гангстер, написавший покаянную книгу о бандитизме и рэкете. Как все великие люди, он невысоко ставил свою способность обратить в бизнес разбой, а писательством гордился, особенно — этой книгой, хотя, как другие литераторы, разочаровался в издателях. По его словам, он едва успел схватить их за руку, когда они собирались украсть его законные деньги. «Безобразие! — сказал я. — Это же грабеж!» — «Вот именно! — стукнул он по столу. — Одно слово, бандиты…»
Другой раз, совсем уж неведомо когда, поскольку я вообще ничего не замечал, тем более — времени; так вот, в другой раз, во французском городке, я зашел в маленькое кафе, где громко галдели французы. Никто не слушал радио, что не удивительно, поскольку французская беседа гораздо лучше любой передачи, но я неожиданно услышал английскую речь, знакомый голос, слова: «…Где бы ты ни был, мой дорогой народ, здесь или за морем», и вспомнил древний зов монархии. То был король, и так я отпраздновал его юбилей.
Возвращаясь через Францию, я снова разгадывал загадку — дальние страны нам очень близки, а самые близкие, Ирландия и Франция, почти совсем непонятны. Об Ирландии я много писал и сказать мне нечего, потому что нечего исправить. Я писал о ней в час беды, когда над ней поднялась заря Пасхального восстания, и в час победы, когда Евхаристический конгресс сиял перед толпами в парке Феникс, а мечи и трубы славили истинного феникса. Бедой и славой на нее похожа еще одна страна, о которой я немного скажу. Сказал бы больше, но в этой короткой главе опишу два случая, не потому, что только их помню, а потому, что не могу их забыть.
Приглашением в Польшу меня почтило правительство, но в польском гостеприимстве не было ничего чиновного. Один варшавский кабачок, где пьют токай и поют польские марши, излечит любого бюрократа. В Кракове еще больше польского, он ведь не столица, и в тайны его вникают не столько правители, сколько ученые вроде профессора Романа Дыбосского. Однако и правителей я видел достаточно, чтобы понять, к примеру, какую чушь пишут наши газеты о «польском коридоре». Обобщить это можно так: полякам всегда приходится выбирать из двух зол. Я встречался с Пилсудским, и этот замечательный, сумрачный воин сказал, что предпочитает Германию. Само собой, его соперник Дмовский, принимавший нас в своем по — местье, решал в пользу России, если надо решать. Мы с ним встречались, его привозил ко мне доктор Саролеа. Лукавый бельгиец подшучивал над его антисемитизмом и заметил: «В конце концов, ваша вера — от евреев», на что поляк отвечал: «Моя вера — от Христа, Которого евреи распяли». Что до Пилсудского, он благоволил к Литве, хотя поляки и литовцы то и дело ссорились. Он любил Вильно; а позже и я нашел историческое место, где поляки и литовцы в мире, даже когда они в ссоре.
Мы ехали с польской дамой, очень умной, прекрасно знающей Европу, мало того — Англию (что входит в дикие привычки славян). Вдруг я заметил, что тон ее изменился, стал как?то прохладней, когда мы остановились у арки, за которой шел переулок, и она сказала: «Здесь проезда нет». Я удивился, арка была большая, переулок — вроде бы открытый, не тупик. Мы вошли под арку, и дама произнесла тем же прохладным тоном: «Здесь снимают шляпу». Тогда я увидел, что переулок запрудили люди, все — на коленях, все — лицом ко мне, словно кто?то шел за мной или надо мной летела какая?то птица. Я оглянулся, и оказалось, что в арке — большое открытое окно, а за ним — золотая, разноцветная комната. В глубине комнаты была картина, перед ней все двигалось, словно в кукольном театре, пробуждая память о кукольном театре моего детства. И тут я понял, что над мельканием красок сверкает и звенит древнее величие мессы.
Прибавлю еще одно. Нас познакомили с молодым польским графом, у которого Красная Армия после битвы под Варшавой разорила усадьбу, истинный дворец в старинном стиле (сам он старины не любил). Глядя на груды мрамора и почерневшие ковры, кто?то сказал: «Как страшно видеть, что сделали с вашим фамильным гнездом!», а он, очень молодо пожав плечами, засмеялся и не без печали прибавил: «Я их не виню. Я сам воевал, против них же, и знаю все соблазны. Устанешь, замерзнешь и думаешь — на что ему эта мебель, такая растопка! С теми, с другими, все мы воевали, а это тяжело и невесело. Словом, я на них не в обиде, одного простить не могу. Пойдемте, я покажу вам».
Он повел нас по тополиной аллее туда, где стояла Пречистая Дева, у которой отстрелили руки и голову. Но руки были подняты, и то, что их нет, придавало особый смысл умоляющему жесту Той, Кто просит помиловать наш немилостивый род.
Глава XVI. Бог с Золотым Ключом
Не так давно, летним вечером, спокойно озирая мою незаслуженно счастливую жизнь, я прикинул, что совершил не меньше пятидесяти трех убийств и спрятал добрую сотню трупов. Один я повесил на вешалку, другой затолкал в сумку почтальона, третьему подменил голову и так далее, в том же духе.
Да, конечно, все это я проделал на бумаге и очень советую начинающим выражать свои преступные склонности таким же образом, не портя прекрасный замысел несовершенствами падшего мира. Где?то я писал, что составил научную таблицу, куда входило 20 способов женоубийства, при помощи которой писатель может убить двадцать жен, прекрасно уживаясь с одной. Собственно, самое печальное в нашем деле — не риск и не потеря супруги, а то, что, выбрав какой?то способ, мы лишаемся других девятнадцати. Придерживаясь этого принципа, я преуспел на ниве того жанра, который называют детективом. Журналы и издательства до сих пор заказывают мне гекатомбу — другую — чем больше трупов, тем лучше.
Каждый, кто напал на след этого промысла, знает, скорее всего, что большей частью в моих