Сердитая улица (Страшный сон)
Никак не вспомню, правда ли это. Если я перечитаю мой рассказ, я решу, что это неправда; но, как ни жаль, я не могу перечитать его, ибо еще не написал. Образы эти и мысли витали надо мной почти все детство. Быть может, это приснилось мне, прежде чем я научился говорить; быть может, я рассказал это себе, прежде чем научился читать, или прочитал, прежде чем научился запоминать. Нет, я этого не читал. Дети очень ясно помнят то, что читали, и сам я вспоминаю не только вид любимых книг, их переплет и облик, но и расположение слов на страницах. Скорее всего, это случилось со мной, прежде чем я родился.
Как бы то ни было, я расскажу эту притчу, пытаясь получше передать самый ее дух. Представьте себе, что я сижу в Сити, в одном из тех кафе, где едят так быстро, что не замечают вкуса, и так проводят перерыв, что не успевают отдохнуть. Спешить, когда отдыхаешь, очень глупо. Все сидели в шляпах, словно не могли потратить мгновения, чтобы их повесить, и постоянно поглядывали одним глазом на огромный глаз часов. И впрямь, каждый был прикован к самой тяжелой цепи — к часовой цепочке.
Вдруг в кафе вошел и сел напротив меня какой?то человек. Одет он был обычно, вел себя странно. Цилиндр и сюртук он носил с той важностью, с какой и подобает носить эти торжественные одежды: цилиндр — как митру, сюртук — как ризы. Он не просто повесил свой головной убор, он вроде бы спросил у него разрешения и попросил прощения у вешалки. Садясь за стол, он слегка поклонился, словно перед алтарем, и я не сумел смолчать. Человек был толст, краснощек, благодушен, но обращался с вещами осторожно, как неврастеник. Не сдержавшись, я сказал:
— Мебель тут прочная, но с ней обращаются не очень бережно.
Подняв глаза, я встретился с его пугающим взором. Когда он вошел, он показался мне обычным во всем, кроме странной осторожности; но если бы люди увидели его глаза, они бы с криком бросились бежать. Не глядя на него, они звякали вилками и тихо переговаривались. Лицо человека между тем было лицом маньяка.
— Что вы хотите сказать? — не сразу спросил он, и румянец медленно вернулся на его щеки.
— Ничего особенного, — ответил я, — тут никто ничего не хочет сказать, это портит пищеварение.
Он откинулся в кресле и отер лоб носовым платком. Однако облегчение его граничило с огорчением.
— А я уж думал, — проворчал он, — опять разладилось…
— Пищеварение? — спросил я. — Оно и не было в порядке. Желудок британца — сердце империи, а у нее все органы больны.
— Нет, — печально и тихо сказал он. — Я думал, улица взбунтовалась. Наверное, вы не поняли меня, сейчас я вам все расскажу. Вреда не будет, все равно вы мне не поверите. Так слушайте… Двадцать лет я выходил из конторы на Лиденхолл — стрит в половине шестого с зонтиком в правой руке и портфелем в левой. Двадцать лет два месяца и четыре дня я проходил по левой стороне улицы три квартала, сворачивал направо, покупал вечернюю газету, шел по правой стороне еще два квартала, садился в метро и ехал домой. Двадцать лет два месяца и четыре дня я все больше привыкал к этому пути; улица была невелика, и он занимал меньше пяти минут. И вот через двадцать лет два месяца и четыре дня я, как обычно, вышел на улицу с зонтиком и портфелем и заметил, что устаю больше, чем обычно. Поначалу это удивило меня, ибо привычки мои точны, как часы, и я решил, что расхворался. Однако вскоре я заметил, что дорога стала круче, я буквально карабкался в гору. Поэтому угол казался дальше, а когда я свернул за него, я решил, что ошибся: улица шла прямо вверх, как бывает в холмистых местах Лондона. И все?таки я не ошибся, название было то же, и магазины, и фонари. Забыв об усталости, я кинулся вперед и добежал до другого угла, откуда должен был увидеть станцию метро. Я снова свернул и чуть не упал на мостовую: улица шла вверх прямо передо мной, словно лестница пирамиды. На много миль кругом самое крутое место — Ладгейт — Хилл, а здесь мостовая была крута, как Маттерхорн. Улица вздымалась волною, и все же каждая ее подробность была прежней, и я различал вдалеке на вершине розоватые буквы газетного киоска.
Я мчался мимо лавок туда, где стояли длинные ряды серых жилых домов, и мне казалось, что я бегу по мосту, повисшему над бездной. По странному побуждению я заглянул в люк; внизу было звездное небо.
Подняв голову, я увидел человека в одном из палисадников. Он стоял, опираясь на изгородь, и смотрел на меня. Мы были одни на этой кошмарной улице; лицо его скрывала тень, но я понял, что он — из другого мира. Звезды за его головой были крупнее и ярче звезд, на которые мы можем глядеть.
— Если вы добрый ангел, — сказал я, — или мудрый бес, или что?то вроде человека, скажите мне, одержима ли эта улица?
Он долго молчал, потом промолвил:
— Как вы считаете, что это?
— Конечно, Бамптон — стрит, — отвечал я. — Она идет к метро «Олдгейт».
— Да, — серьезно кивнул он. — Иногда она идет туда. Но сейчас она идет в небо.
— В небо? — спросил я. — Зачем?
— За правдой, — ответил он. — Должно быть, вы ее обидели. Запомните, никто не может терпеть двух вещей сразу: чтобы тебя и утомляли, и не замечали. К примеру, вы можете утомлять женщин — кто не заставлял их слишком много трудиться? Но если вы перестанете их замечать, я вам не завидую. Вы можете не замечать бродяг, цыган, изгоев, но не заставляйте их работать. Ни зверь, ни собака, ни лошадь не вынесут, чтобы их заставляли работать больше, чем нужно, а замечали — меньше. Так и улицы. Вы утомили эту улицу до смерти, но вы и не помнили о ней. Если бы в вашей стране была здоровая демократия, здесь висели бы гирлянды, а на табличке красовалось бы имя божества. Тогда улица вела бы себя тихо. А так она устала от вашей неустанной наглости. Она брыкается, вскидывает голову к небу. Вы никогда не сидели на взбунтовавшемся коне?
Я посмотрел на серую улицу, и она показалась мне на мгновение серой конской шеей, вытянутой к небесам. Но разум вернулся ко мне, и я сказал:
— Какая чушь! Улицы идут туда, куда им положено.
— Почему вы так думаете? — спросил он, не двигаясь с места.
— Потому что я это видел, — ответил я в праведном гневе. — День за днем, год за годом она шла к станции «Олдгейт». День за днем…
Я остановился, ибо он вскинул голову, как мятежная улица.
— А она?! — вскричал он. — Как по — вашему, что думает она о вас? Считает она вас живым? Да и живой ли вы?..
— С тех пор я понимаю предметы, которые зовут неодушевленными, — закончил незнакомец свой рассказ и исчез, поклонившись горчице.
Полицейские и мораль
Недавно меня чуть не схватили в Йоркширском лесу два встревоженных полисмена. Я отдыхал от трудов и был занят тем радостным и сложным сочетанием удовольствий, обязанностей и открытий, которые мы скрываем от непосвященных словами «ничего не делать». В минуту, о которой пойдет речь, я метал нож в дерево, безуспешно пытаясь научиться ловкому приему, помогающему убивать друг друга героям Стивенсоновых книг.
Вдруг лес закишел двумя полисменами, чье появление среди деревьев почему?то напомнило мне добрую елизаветинскую комедию. Они спросили, что у меня за нож, и кто я такой, и почему его бросаю, а также захотели узнать у меня адрес, профессию, вероисповедание, взгляды на японскую войну, имя любимой кошки и т. д. Кроме того, они сказали, что я порчу дерево, и ошиблись, ибо я в него не попал. Однако философское значение этого случая не в том. Оживленно побеседовав со мной, осмотрев старый конверт, прочитав с немалым вниманием и, надеюсь, не без пользы неоконченные стихи и проделав еще