поймет длинных слов, сохранивших ясность латыни?
— Гуманность — кардинальное условие прогресса, — сказал человек с бородкой.
— А интернациональная консолидация? — парировал человек с баками.
Такие разговоры я люблю; и я стал слушать. Человек с баками хотел, чтобы Бельгия была империей; и впрямь, для нации она недостаточно сильна, а для империи — сойдет. Нация имеет дело с равными, империя бьет слабых. Сторонник империи говорил так:
— Человечеству прежде всего нужна наука.
А человек с бородкой отвечал:
— Этого мачо. Ему нужна гуманизация интеллекта.
Я зааплодировал, как на митинге, но они не услышали. Мысли их не были для меня новостью, но в Англии их не выражают так резко и к тому же так быстро. Человек с баками любил просвещение, которое, как выяснилось, распространяется. Просвещенные просвещают непросвещенных. Мы несем отсталым народам науку, а заодно — и себя. Поезда ходят все быстрее. Наука преображает мир. Наши отцы верили в Бога и, что еще прискорбней, умирали. Теперь мы овладели электричеством — машины совершенствуются — границы стираются — стран не будет, одни империи, а властвовать над ними станет все та же наука.
Тут он перевел дух, а гуманизатор интеллекта ловко перехватил инициативу. Движемся?то мы движемся, но куда? К этическому идеалу. Человечество становится человечным. Что дали ваши империи? Не новое ли варварство? Но человечество его преодолеет. Интеллект — гуманность — Толстой — духовность — крылья…
На этом немаловажном месте трамвай остановился, и я, как ни странно, увидел, что наступили сумерки, а мы — далеко за городом. Тогда я вышел побыстрее, оставив пригородный трамвай на произвол судьбы.
Вокруг лежали поля, города не было видно. По одну сторону рельсов росли тонкие деревья, которые есть везде, но возлюбили их почему?то именно фламандские художники. Небо уже стало темным, лиловым и густо — серым, только одна полоска, лоскуток заката, светилась серебром. Меж деревьев бежала тропинка, и мне показалось, что она ведет к людям. Я пошел по ней и вскоре погрузился в пляшущий сумрак рощи. Как причудлив и хрупок такой лесок! Большие деревья преграждают путь весомо, материально, а тонкие — как бы духовно, словно ты попал в волшебное облако или пробираешься сквозь призрак. Когда дорога осталась далеко позади, странные чувства овладели мной. В трамвае я много узнал о чело — вечестве. Сейчас я ощутил, что его нигде нет, что я — совсем один. Мне были нужны люди, хотя бы один человек. И тут я почувствовал, как тесно мы все связаны. Тогда я увидел свет. Он был так близко к земле, что мог принадлежать только образу Божию.
Я вышел на лужайку. Передо мной был длинный, низкий дом, а в его открытой двери стояла задом ко мне большая серая лошадь. Я вежливо протиснулся мимо нее и увидел, что ее кормит медлительный паренек, попивающий при этом пиво. Отовсюду глядели, как совы, дети помоложе; я насчитал шесть штук. Отец еще работал в поле, а мать, завидев меня, встала и улыбнулась, но проявлять друг к другу милосердие нам пришлось знаками. Она налила мне пива и показала, куда идти. Я нарисовал детям картинку, и, поскольку на ней сражались два человека, дети очень обрадовались. Потом я дал каждому ребенку по бельгийской монете, заметив, что люблю экономическое равенство. Они о нем не слышали в отличие от английских рабочих, которые только о нем и слышат, хотя его и не видят.
Я добрался до города и назавтра снова встретил своих спутников, доказывавших, без сомнения, что наука радикально изменила человечество, а человечество, в свою очередь, стремится к гуманизации интеллекта. Но для меня при этом слове вставала одна картина. Я видел невысокий дом, затерянный в полях, и мужчину, копающего землю, как копали ее люди с первого своего утра, и большую серую лошадь, жующую у самой головы ребенка, как тогда, в пещере.
О лежании в постели
Лежать в постели было бы совсем хорошо, если бы мы обрели длинный, до потолка, цветной карандаш. Однако чаще всего в доме их нет. Правда, неплохи щетка и несколько ведер гуаши, но тогда нельзя размахнуться — краски потекут вам на нос волшебным цветным дождем. Боюсь, остается лишь черно — белый рисунок. Потолок подойдет как нельзя лучше; на что еще нам, в сущности, потолок?
Но если б я не лежал в постели, я бы никогда об этом не узнал. Годами искал я в современных домах большое белое пространство — ведь бумага мала для аллегории; как говорил Сирано, «П me faut des geants»[12]. И нигде, ни в одном доме, я ничего не находил. Бесчисленные цветочки, крапинки, клетки роились между мной и желанной плоскостью; стены, как ни странно, были оклеены обоями, а обои — усеяны неинтересными, до смешного одинаковыми штучками. Я никак не мог понять, почему один произвольный символ, явно лишенный мистического или философского значения, должен испещрять мои милые стены наподобие сыпи. Должно быть. Писание имеет в виду обои, когда предостерегает нас от суетных повторений. Турецкий ковер тоже оказался мешаниной бессмысленных красок, как Турция или рахат — лукум, который называют у нас «турецкой усладой». Кстати, какая у турок услада? Должно быть, македонская резня. Куда бы я ни обращал взор, сжимая в руке карандаш или кисть, я видел, что меня опередили — испортили стены, обивку, занавеси нелепым, неуместным рисунком.
Итак, мне было негде рисовать, пока я не залежался в постели. Тогда, только тогда белое небо засияло надо мной — просторное, незапятнанное небо, воплощающее подобно раю свободу и чистоту. Но увы! Как и всякое небо, оно оказалось недосягаемым и было еще отдаленней и строже, чем синие небеса за окном. Мне не разрешили писать на потолке щеткой (не важно, кто это был, но у данного лица нет политических прав). Я пошел на уступки, я предложил сунуть щетку другим концом в плиту и сделать черно — белый эскиз; но и это не имело успеха. Однако я твердо убежден, что именно моим собратьям по лежанию в постели пришло в голову украсить плафоны дворцов и своды храмов мятежной толпой падших ангелов и победоносных богов. Я уверен, что, если бы Микеланджело не предавался этому славному и древнему занятию, он бы не догадался перенести на потолок Сикстинской капеллы божественную драму, которая может происходить только на небесах.
В наши дни к лежанию в постели относятся лицемерно и неправильно. Много сейчас симптомов упадка, но один опасней всего: мы носимся с мелочами поведения и забываем об основах нравственности, о вечных узах и правилах трагической морали человека. Нынешнее укрепление третьестепенных запретов еще хуже, чем ослабление запретов первостепенных. Упрек в плохом вкусе гораздо страшнее теперь, чем упрек в распутстве. Чистоплотность уже не идет вслед за праведностью; чистоплотность — важней всего, а праведность не в моде. Драматург может нападать на брак, пока не затронет светских приличий; и я встречал пессимистов, которые возмущаются пивом, но не возражают против синильной кислоты. Особенно остро это проявляется в нашей нынешней тяге к «полезному образу жизни». Вставать рано — частное дело; теперь же считают, что это едва ли не основа нравственности. Да, рано встать — удобно и разумно, но ни в малой мере не праведно, как не грешно лежать в постели. Скупцы встают на рассвете; воры, если верить слухам, встают еще раньше.
Нам грозит большая опасность: механизм поведения работает все четче, дух слабеет. На самом деле мелкие, будничные действия могут быть свободными, гибкими, творческими, а вот принципы, идеалы — твердыми и неизменными. Теперь все не так; наши взгляды то и дело меняются, завтрак — неизменен. Я бы предпочел, чтобы у нас были твердые взгляды, а завтракать можно где угодно — в саду, на крыше, на дереве… Мы угрожающе много толкуем о манерах, а это значит, что мы превозносим добродетели непрочные, условные и забываем о других, которых не введет и не отменит никакая мода, — о добродетелях безумных и прекрасных, об острой жалости, о вдохновенной простоте. Если вдруг понадобятся они, где мы возьмем их? Привычка поможет, если нужно, вставать в пять часов утра. Но нельзя привыкнуть к тому, чтобы тебя сжигали за убеждения; первая попытка чаще всего оказывается последней. Обратим чуть больше внимания на то, готовы ли мы к неожиданной доблести. Может быть, когда я встану, я сделаю что?то немыслимо, безрассудно хорошее.