следует. Устинья долго возилась в комнате, вытирая посуду и стол,
Доктор пошел за ней следом, чтобы запереть дверь. Как всегда, она задержалась в дверях, посмотрела влажными потемневшими глазами. Доктора повело судорогой. Тяжелая кровь ходила, толкаясь, в его большом теле. Он ждал, опустив голову, ломая желание.
Наконец Устинья вышла, легонько задев его локтем.
Накинув крючок, доктор быстро разделся и лег.
— Чорт знает что! — топотом говорил он и не мог уснуть, томимый грешными мыслями. Он знал, что может пройти через приемную в ее комнату и не встретит отказа. Очень ясно он представил себе, как прыгнет в приемной зыбкая половица и затаенно звякнут склянки с медикаментами. — Чорт знает что! — повторил он, ворочаясь на койке: она вздрагивала и визжала под его сильным телом.
Зря сболтнула у колодца Устинья. Не жил с ней доктор и даже не лез. Сначала это казалось ей странным, потом обидным. Доктор нравился ей, иногда она ловила его воровские горячие взгляды, но были они такими короткими, что Устинья даже не успевала ответить на них улыбкой. Наступал вечер, доктор запирал дверь и оставался один в комнате. Ни разу не попытался он задержать Устинью, наоборот, выпроваживал ее поскорей. Ночью она плакала, но о своей обиде никому не говорила — из гордости. Если уж очень приставали с расспросами, коротко отвечала: «Живет».
А доктор сдерживался по двум причинам. Сначала мешали соображения этические — служебное старшинство, а потом добавились практические соображения. Доктор подумывал о Москве, заготовил сдаточные ведомости по амбулатории и теперь вел себя так, чтобы при отъезде не возникло никаких даже второстепенных задержек,
Недавно он написал своему московскому другу:
«Я работаю в деревне третий год. Это в конце концов несправедливо — загнать человека в глушь и держать его там до седых волос. Я хочу вернуться в Москву. Пускай теперь кто-нибудь другой поработает на моем месте. Связи у тебя есть. Очень прошу устроить мне перевод хотя бы в подмосковную больницу».
Московский друг ответил доктору так:
«Твое письмо пришлось как нельзя более кстати. Вскоре открывается новая больница в Ленинской слободе. Я назначен заведующим и через неделю начну комплектовать штат. Больница будет образцовая, поэтому в Мосздраве ко мне относятся с почтением и вниманием. Я буду решительно настаивать на твоем переводе и нисколько не сомневаюсь в успехе. Приготовься и по первому сигналу немедленно выезжай, чтобы районщики не успели опомниться и задержать тебя».
Теперь доктор ждал решительного известия.
Гулкие удары топора разбудили его опять на рассвете. Не одеваясь, он подбежал к окну, сдвинул шпингалеты. Рама открылась сразу на оба раствора. Утро пахло морозом: рябина стряхивала на подоконник росу.
— Я, мил человек... это все я стучу. Крыльцо вот подправляю. Опять раскачали мужики.
Оставляя на седой траве темнозеленые следы, подошел Кузьма Андреевич.
— Все чинишь, — растроганно сказал доктор. — Сознательный ты человек, Кузьма Андреевич. Как будто о своем доме заботишься.
Кузьма Андреевич смутился и поспешно отвел глаза.
— Крышу я тебе, Алексей Степанов, исправил... крыльцо. Сделай теперь мне уважение.
— Всегда готов, — улыбнулся доктор, поднимая по-пионерски руку.
В комнате гулял прохладный ветер, поскрипывала на петлях оконная рама, и, послушные ее движению, бегали по стене вверх и вниз солнечные зайчики.
— Беда мужикам пришла, — говорил Кузьма Андреевич, — ни тебе мешков, ни анбаров. Гаврила-то Степанов, председатель, в тридцатом году коммуной задумал жить. Ну, и были у кого анбаришки, так разобрали, а у меня и никогда его не было, анбара. Мой урожай, мил человек, в старое время в кисет вмещался, да и то не доверху. Нынче у нас по девять кило с половиной одного только хлеба на трудодень, да картошка, да свекла, да капуста. Куда сложишь? Гнедов-то Силантий хлебом всю горницу завалил, в сенях картошка, а спит на дворе. Утренник его ухватит за пятку, ропчет: «Это? — говорит, — что за жизня? Собачья это жизня — во дворе спать».
Доктор успел уже одеться, а Кузьма Андреевич все еще не дошел до существа своей просьбы.
— Трудодней у нас много — моих триста семьдесят да старухиных, поди, сотня. Избенку мою ты сам видел. Ну, куда я все дену? А у тебя в амбулатории, Алексей Степанов, подлавка все одно свободная. Опять же пристройка. Дрова-то выкинуть бы, кто их возьмет?
— Пожалуйста! — ответил доктор. — Сделай милость.
Кузьма Андреевич ушел чрезвычайно довольный; ему казалось, что, занимая своим добром еще до отъезда доктора пристройку и подлавку, он как бы заранее вступал во владение хрулинским домом.
Через три недели Тимофей возвращался из больницы домой. В поезде люди всегда словоохотливы, а соседи попались Тимофею хорошие — рабочие с постройки нового железнодорожного моста. Узнав, что Тимофей перенес операцию, они освободили для него нижнюю полку, поили чаем, угощали папиросами. Самый старший из них — лысина была у него такая — глазам больно! — неторопливо беседовал с Тимофеем.
— Что же тебе резали-то?
— Брюхо... Болезнь моя, доктор говорит, получилась у меня с надрыву. Видишь ты, завернули мы у себя в колхозе большое дело, а я... кгм... я, видишь ты, член правления. Теперьча уборка. У нас одних хлебов пятьсот га... Да... Ну, конечно, с утра до поздней ночи. Мужики и то говорят: «Отдохни, Тимофей Петрович, занеможешь, не ровен час. Куды мы без тебя? Как овцы без пастуха». Да... «Некогда, — говорю, — братцы, как есть лозунг, чтобы все убрать». А сам, конечно, как есть член правления, должен показать пример. Как все равно в бою — первый. Я за это на ерманском еще фронте медаль получил. Вот, значит, с надрыву и приключилась в брюхе болезнь.
— Болезнь эта почетная, — сказал лысый. — Мы тоже крепко работаем на мосту. Мне...
Тут лысый улыбнулся, весь просветлел:
— Мне грамоту дали почетную. Сварщик я...
— Нынче время такое, — подтвердил Тимофей. — Которых работников отличают. Закурить нет ли?
Четыре руки услужливо протянулись к нему; он взял все четыре папиросы — одну в рот, остальные про запас. Потом к нему протянулись четыре зажженные спички. Он закурил у лысого, оказывая ему уважение.
— Да-а... Хлеба, чтоб не соврать, выйдет у нас кил по двенадцать на трудодень. Колхоз наш ударный, на весь район колхоз. Вот теперь берет сомнение, — как там управились мужики без меня. Я, когда уезжал, им наказывал: «Держитесь, мол, крепче, мужики, чтобы поля у вас были чистые!..» Эх, и провожали они меня! Слезами залились!
Поезд шел под уклон, грохотал и ревел; лошадь на далеком холме настороженно подняла голову. Рядом с поездом, высунув длинный язык, мчалась, растягиваясь от напряжения, черная собака. Плыли выбритые поля, деревни, церкви с ободранными куполами, без крестов и такие же белые, как церкви, силосные башни. Потом — все медленнее: склады, цинковый элеватор, красные и зеленые вагоны. Остановка. Лысый послал одного из своих товарищей за кипятком. У Тимофея не было кружки. Лысый подал ему свою.
— Чайку... Петро, ты в городе конфеты покупал. Угости товарища колхозника. Бери, бери, Тимофей Петрович, не стесняйся.
Тимофей взял целую горсть и спрятал в карман.
— Опять же силосная башня, В ней тоже надо иметь понятие, в силосной башне. В нашей, к примеру, вода. Силос в прошлом годе пропал. Я сейчас обсмотрел, прокопал траншею, отвел воду...
Поезд тронулся. Вошел, несмело озираясь, мужик с котомкой за плечами. Из дыр его полушубка торчала жесткая рыжая овчина; такая же овчина росла на сером его лице. Босые ноги мужика были совершенно черными.
Мужик решительно присел на кончик скамейки.
— Далеко? — спросил лысый.
Мужик привстал и сипло ответил: