Солдаты расселись, оставив первый ряд свободным для господ офицеров.
На сцене все уже было готово — декорации поставлены, актеры загримированы.
— Холодно... дует... Скорее бы, — вздыхал суфлер. Он давно забрался в свою будочку и кротко посматривал оттуда, как мышь из норы.
Наконец пришли офицеры. Антрепренер, изогнувшись, шаркая ногами, провел их на почетные места.
Актеры приготовились к выходу. В последний раз Мамонтов посмотрел в зеркало. Белые пушистые усы выглядели вполне благородно в сочетании с офицерским кителем и матово-серебряным блеском погон. «Как-нибудь... — подумал он, страшась пустоты в своей душе. — Как-нибудь».
Занавес раздвинулся. Мамонтов вышел, Зал встретил его молчанием. Такая тишина был непривычна Мамонтову. В середине первой ж фразы сдавленный голос его осекся, перехваченный сипотой. В переднем ряду кто-то громко сказал: «Развалина!»
Он играл плохо, совсем плохо. Он привык своей роли к полураспахнутой шинели, к свободным широким жестам; в узком офицерском кителе было тесно и телу, и голосу его, и душе. Усы мешали ему, залезая поминутно в рот, язык заплетался; он и кричал и бил себя кулаками в грудь, но забыться не мог — все время, точно в зеркале, видел свои кривлянья и горько думал: «Балаган! Ярмарочный балаган!»
Как знакомо было ему это вялое позорное бессилие! Оно вернулось, — неужели теперь навсегда? Он замер на сцене. — «Господа офицеры, я сам пойду в разведку!» — шептал суфлер. Мамонтов молчал, думая о своем. Суфлер в страшном волнении высунулся из будки. «Владимир Васильевич! Владимир Васильевич!» Мамонтов опомнился и равнодушно сказал эту фразу. Колыхаясь, двинулся с обеих сторон занавес, отгородил зрительный зал, и Мамонтову полегчало.
Прибежал запыхавшийся антрепренер.
— Темперамента, побольше темперамента! Блесните уж, голубчик, поднатужьтесь!..
Мамонтов не ответил ему, только вздохнул.
В третьем акте бесстыдно паясничал Логинов, изображавший комиссара Шмеерзона. В зале посмеивались над его ужимками. Мамонтов крикливо повторял вслед за суфлером свои реплики. Приближался последний, знаменитые монолог. Мамонтов, тоскуя, думал, что монолог чересчур длинен — две с половиной страницы, надо завтра же сократить... И вдруг с необычайной ослепительной ясностью вспомнился ему комиссар Ефим Авдеевич, лицо, походка, голос, предсмертные слова, столько раз повторенные с этой сцены под напряженное хриплое дыхание толпы. Воспоминание опалило Мамонтова, лицо его загорелось от стыда. «Подлость какая», — с отчаянием подумал он.
Уже давно подошло время его монолога, пауза угрожающе затянулась, а он все молчал. Губы его шевелились без голоса. Все непонятное, темное, что его томило и мучило, сразу раскрылось, освещенное вспышкой совести. Он понял — служить, хотя бы на подмостках, тому делу, которому комиссар служил, — в этом и была вся жизнь; ничто больше не согревало старческого, опустошенного сердца. «Ефим Авдеевич! — прошептал он благоговейно, как в детстве молитву. — Ефим Авдеевич!..»
В рядах требовательно кашлянули, наскучило ждать. Мамонтов с ненавистью посмотрел в темный зал. Глухим, трудным голосом он произнес вслед за суфлером первую фразу монолога: «Я погибаю за святое дело освобождения России от красных варваров!..»
Нет, это было невозможно, выше его сил! Он опять замолчал, смятый непреодолимым отвращением.
Кашель в рядах повторился — требовательный, напоминающий. Мамонтов шагнул вперед, охваченный злобным порывом. Все в нем восстало против чужой и ненавистной воли. «Ждете! — Думал он, глядя в зал. — Не дождетесь!»
В просвете между кулисами показался потный, встревоженный антрепренер. Руки и голова его дергались, как у паяца на ниточках; он шептал, страшно тараща глаза и вытягивая губы. В его слитном свистящем шопоте Мамонтов разобрал только три слова: «Темперамента!.. Блесните, голубчик!..»
Решение пришло мгновенно: «Я блесну! — подумал Мамонтов. — Я сейчас блесну!..» Сердце его билось редкими, тяжелыми ударами, как будто из последних сил; он побледнел, руки похолодели, в ушах тонко и напряженно заныла струна. Мамонтов захмелел. Вдохновение с необычайной силой понесло его к рампе; сопротивляться он не мог. Он дал суфлеру знак замолчать. Весь монолог комиссара Ефима Авдеевича из революционной пьесы он знал наизусть и приготовился сказать слово в слово, последний раз. Страха он совсем не испытывал, даже не думал о тем, что будет после.
Ударили за сценой в лист железа, Мамонтов гордо вскинул голову, наслаждаясь предчувствием подвига. Руки его по ходу действия были связаны. Он напряг мускулы, разрывая веревку — и не порвал. Ее плохо надрезали перед спектаклем. Он попробовал еще раз, стиснул зубы и весь изогнулся, в глазах у него потемнело от усилия. Веревка ободрала кожу на руках, сдавила кости и опять не порвалась.
...Он услышал смех в зале, выпрямился. И когда он выпрямился — в его душе было только смятение и страх перед тем, что он хотел совершить; ни огня, ни решимости... Он все потратил на последнее, бесплодное усилие порвать веревку.
Он в растерянности оглянулся. Антрепренер, грозясь кулаком, сердито кричал ему из-за кулис:
— Молчит, как осел! Начинайте, чтоб вам пусто!..
Суфлер подал реплику, Мамонтов деревянным голосом повторил ее. Так и пришлось ему со связанными руками заканчивать монолог, А за кулисами все время плевался и шипел разъяренный антрепренер.
Еще не закрылся как следует занавес, а он уже выскочил с проклятиями и воплями на сцену.
— Мне плохо, я заболел, — сказал Мамонтов.
— К чорту! — гаркнул антрепренер. — Утопил! На самое дно! А вы, — кинулся он на Логинова, — что вы смотрели! Партнер не тянет, а он сидит как болван, как чурбан!..
Одним прыжком он пролетел сквозь занавес в зал. На сцену донеслось из переднего ряда его стрекотание:
— Заболел... Кто мог подумать?.. Да, да, совершенная развалина, восемьдесят лет...
Мамонтов протянул связанные руки суфлеру, и тот разрезал веревку ножом. Мамонтов улегся на свою койку, с головой накрылся одеялом. вокруг ходили, шаркали ногами, дружно ругали его, — он молчал. Он действительно заболел его бросало то в жар, то в холод. Мучила жажда, но он терпел, не осмеливаясь даже пошевелиться.
Когда все улеглись, затихли, он встал и в одних носках ощупью направился в угол, к ведру с водой.
— Любезный! — позвал его скрипучий голос Логинова. — Вы слышите, любезный? Извольте завтра же убрать от печки свой одр. Куда угодно, хоть к чорту! Попользовались, хватит!
Мамонтов ответил:
— Я могу убрать, если хотите, сейчас.
— Вы очень вежливы, очень... Но вы опоздали, папаша, понимаете, вы опоздали!
— Ах, мне все равно! — сказал Мамонтов с надрывам. — Доносите хоть завтра!
Логинов тонко засмеялся в темноте:
— До чего это приятно, папаша, сразу все понять в человеке. Как в шахматах: один неправильный ход противника и дальше все ясно... У вас, между прочим, есть привычка думать вслух, — вы замечали? Вы сегодня вспомнили на сцене Ефима Авдеевича, комиссара, вашего покойного друга...
— Неправда! — быстро перебил Мамонтов. — Я не вспоминал. У вас нет свидетелей. Вам никто не поверит.
— Вы страус, папаша, глупый страус. Зачем свидетели? Ведь я не собираюсь тащить вас к мировому и не собираюсь доносить. Я объявляю вам помилование.
Из щелей снизу несло холодом; ноги Мамонтова совсем заледенели. Он лег, скрючился и затих, притворяясь спящим.
— Перестаньте хитрить!-—донеслось из темноты. — Меня вы все равно не перехитрите, я — психолог. Очень интересно вы играли сегодня, очень интересно; я лично получил большое удовольствие.
— Замолчите! — сказал Мамонтов. — Я прошу вас, замолчите. Я — старик. Что я вам сделал?
— Вы не имеете никакого права, папаша, роптать на свою судьбу. Здесь налицо торжество справедливости и наказание порока, расплата за ваше предательство, за ваше комиссарское вдохновение. И дальше вам будет еще хуже, с каждым разом все хуже... Доносов я писать не буду, можете успокоиться. Но покаяния — требую!.. В слезах и смирении, как подобает грешнику. Не для себя требую, но единственно