переделывая пьесу. Под гоняемый безотчетной, властной необходимостью выразить и закрепить свое воспоминание, он сделал героем пьесы погибшего комиссара. Так и значилось в списке действующих лиц: «Ефим Авдеевич Авилов, комиссар». Мамонтов пригнулся к столу, строча и перечеркивая. Его прохватывала короткими вспышками дрожь; он волновался, хотя перед ним не было ни переполненного зала, ни огней рампы — только серый шершавый лист бумаги.
Третий акт. Бурная ночь. Степь. Палач офицер допрашивает комиссара и тут же расстреливает его. Комиссар произносит предсмертный монолог, заканчивающийся знаменитыми словами: «За коммунизм! Долой белых гадов». А стрельба надвигается все ближе и ближе; врываются красные, говорят умирающему комиссару: «Мы победили!» Занавес. Мамонтов поставил последнюю точку. Успокоение — как будто легла на все большая прохладная тень. Он закрыл глаза, привалился к бревенчатой стене, вытянул ноги.
...Антрепренер, человек занятой, не стал даже читать пьесу — и так сойдет.
— Очень хорошо, очень кстати! — антрепренер щелкнул пальцами. — Понимаете ли, вчера вагон с обмундированием пришел. Я интересовался — не дают... Но если мы пьесу революционную покажем — тогда извините-с... Я им тогда все кишки вымотаю, но получу!..
За час до начала спектакля теперешний комиссар студент прислал на сцену двадцать красноармейцев; они должны были кричать, стрелять и бегать, изображая войско. Красноармейцы столпились в узком проходе за кулисами, переговаривались вполголоса и курили, пуская дым в рукава. И вдруг, оробев, они побросали свои цыгарки, вытянулись смирно: перед ними появился Мамонтов — в красных штанах, с деревянным наганом у пояса, в полураспахнутой кавалерийской шинели до пят. Густой грим скрывал его бледность. Заметив красноармейцев, он еще подтянулся и прошел мимо четким военным шагом, звеня шпорами, не горбя спины.
Гул в зрительном зале медленно затихал. Перед выходом на сцену Мамонтов задержался; колени его дрожали; он ухватился за косяк двери, пошатнул декорацию. Все в нем было напряжено, голос не умещался в груди, требовал выхода. «Что-то со мной творится?..» — подумал он; в этой мысли было смятение, испуг, радостное торжество. Сбоку, на цыпочках, подбежал антрепренер:
— Идите! Идите!..
Мамонтов набрал полную грудь воздуха и шагнул из темноты на освещенную сцену. Зыбкие доски дрогнули под ним. Из темного зала повеяло на него дыханием толпы.
— Да, надо действовать! Враг опасен! Надо спасать республику!
Слова прозвучали широко и певуче; сам наслаждаясь разливом и силой своего голоса, он повторил:
— Надо спасать республику!
Пауза. Он прислушался и чутким ухом уловил в зрительном зале сдержанный слабый ропот. Он был опытный актер и знал, что этот ропот обещает ему победу.
Он сразу же завладел всей сценой. Сегодня он хотел играть один. Люди и вещи покорно отодвинулись назад, в тень, и вспыхивали только изредка отраженным светом. Он опустил случайно глаза и увидел в будке остробородое радостно-изумленное лицо суфлера.
— Талант! — прошептал суфлер. — Великий вы артист, Владимир Васильевич! — Мамонтов сверху великодушно улыбнулся ему, как полубог ничтожеству.
Опустился занавес — под грохот, вой и топот всего зала. Мамонтов с мгновенной острой болью пожалел, что комиссар Ефим Авдеевич не придет на сцену поздравить его.
Зато прибежал антрепренер, весь лоснящийся, как будто густо смазанный маслом.
— Прочь! — сказал Мамонтов, величественно поднимая ладонь. — Не сбивайте мне настроения. Я не разговариваю в антрактах!
Во втором действии он играл сдержаннее, приберегая силы для последнего, предсмертного монолога.
Этот монолог начинался словами: «Прощайте, товарищи!» Глухое рыдание оборвало голос Мамонтова. Зал ответил ему единым вздохом. Мамонтов скорбно опустил голову и долго стоял, не шевелясь, со связанными руками, в разодранной рубахе. Вдруг он выпрямился, шагнул вперед; глаза его неукротимо блеснули; багровея и надуваясь, он порвал веревку на руках.
Суфлер торопливо привернул свою лампочку. За сценой ударили в лист железа — началась буря.
Она бушевала вокруг, свистя и грохоча, страшнее чем в «Лире», но Мамонтов все покрывал своим низким и хриплым голосом. Он кричал, извиваясь и колотя себя кулаками в грудь; пот крупными каплями собирался на жирном гриме. Выстрел. Мамонтов упал; ворвались, топоча, красноармейцы. Мамонтов, умирающий, приподнялся на. локте и вытянул руки навстречу им.
В зале творилось неописуемое, кричали «ура!», грохот все нарастал, поднимая крышу. К Мамонтову подошел взволнованный серьезный студент — новый комиссар;
— Спасибо, товарищ Мамонтов! Наверное, раньше вы играли на столичных сценах.
— Никогда, — гордо ответил Мамонтов. — Я презираю столичные сцены, там нет искусства, нет души. Одни фигли-мигли.
Налетел антрепренер, загнал студента в угол и долго держал в плену, подсовывая какую-то бумажку. Понемногу все затихло, театр опустел. Антрепренер деловито сказал, вытирая потный лоб:
— Десять гимнастерок выдрал. Завтра пойду просить брюки. Насчет сапог ничего не слышали, — есть у них?..
Пьеса «Смерть комиссара» шла почти ежедневно. Мамонтов стал местной знаменитостью. Мальчишки на улице кричали: «Товарищ комиссар!» — и забегая вперед, вытягивались перед ним по-военному; глаза, их светились восхищением и преданностью.
Он принял славу спокойно, с достоинством, он снова поверил в мощь своего таланта, в благородную высоту своего искусства. Он не имел в жизни другой цели, кроме служения искусству, и когда, после спектаклей, новый комиссар благодарил его за помощь революции, — он отмалчивался: это совпадение казалось ему случайным. Он пришил все пуговицы к своему пальто, завел черную шляпу, толстую палку. Неторопливо ходил он по улицам и с важной, старомодной учтивостью отвечал на приветствия поклонников. Да, у него появились поклонники — в затрепанных шинелях, прожженных искрами походных костров. Некоторые из них приходили даже в гости к Мамонтову. Пришел однажды веселый маленький татарин в ярко-оранжевом полушубке в стеганых ватных штанах и, смешно коверкая слова — «твоя курящий человек-та, моя некурящий, бери, нисява деньга не надо, бульно хорошо селовек-та!» — положил на стол перед Мамонтовым свой махорочный паек, исчез и никогда больше не появлялся. Пришел ткач из Иваново- Вознесенска — суровый, морщинистый, на голове — посеребренный бобрик. Ткач решил переписать пьесу и послать на родину для агитации. В нем было что-то от покойного комиссара Ефима Авдеевича, — в глазах ли, в походке ли — Мамонтов так и не понял. Еще многие приходили — всех не перечесть.
...Ударили сухие морозы и держались целую неделю без снега. Небо очистилось; по ночам из его звездной глубины изливался на землю синий, резкий, прозрачный холод; земля сжалась, лужи промерзли до самого дна, взъерошенная грязь на дорогах окаменела. Потом опять нависли низкие тучи, потеплело, и густо пошел снег. Гуляя, Мамонтов забрел однажды в городской сад; там было светло, тихо, чисто, и елки опирались на сугробы своими белыми лапами. Мамонтов подошел к обрыву; за рекой начиналось белое, ровное, плоское поле... И далеко, очень далеко, где тусклая белизна поля терялась в тумане, он заметил медленное движение расплывчатых пятен и не сразу понял, что это идут по большому тракту войска. Война продолжалась и даже близилась: странно было думать об этом в тихом и светлом снежном саду,
Он медленно вышел из сада, погруженный в раздумье; не заметил тревожного оживления на улицах — обывателей, закрывающих ставни, военных, что серьезно и деловито спешили куда-то. застегиваясь на ходу, конников, галопом пролетевших мимо него — первый, второй — к штабу.
Антрепренер встретил его сообщением;
— Слышали? Наступают.
— Кто?
— Конечно, не мы с вами. Белые...
Все притихли, Мамонтов сказал, снимая пальто:
— Ерунда. Паника. Уж сколько раз...