Иван Дмитрич припоминал своих родственников, и их лица, на которые он прежде глядел безразлично, казались ему теперь противными, ненавистными.
«Это такие гадины!» — думал он.
И лицо жены стало казаться тоже противным, ненавистным. В душе его закипала против нее злоба, и он со злорадством думал:
«Ничего не смыслит в деньгах, а потому скупа. Если бы выиграла, дала бы мне только сто рублей, а остальные — под замок».
И он уже не с улыбкою, а с ненавистью глядел на жену. Она тоже взглянула на него, и тоже с ненавистью и со злобой. У нее были свои радужные мечты, свои планы, свои соображения; она отлично понимала, о чем мечтает ее муж. Она знала, кто первый протянул бы лапу к ее выигрышу.
«На чужой-то счет хорошо мечтать! — говорил ее взгляд. — Нет, ты не смеешь!»
Муж понял ее взгляд; ненависть заворочалась у него в груди, и, чтобы досадить своей жене, он назло ей быстро заглянул на четвертую страницу газеты и провозгласил с торжеством:
— Серия 9 499, билет 46! Но не 26!
Надежда и ненависть обе разом исчезли, и тотчас же Ивану Дмитричу и его жене стало казаться, что их комнаты темны, малы и низки, что ужин, который они съели, не насыщает, а только давит под желудком, что вечера длинны и скучны…
— Чёрт знает что, — сказал Иван Дмитрич, начиная капризничать. — Куда ни ступишь, везде бумажки под ногами, крошки, какая-то скорлупа. Никогда не подметают в комнатах! Придется из дому уходить, чёрт меня подери совсем. Уйду и повешусь на первой попавшейся осине.
Рано!*
В селе Шальнове звонят к заутрене. Солнце на горизонте уже целуется с землей, побагровело и скоро спрячется. В кабаке Семена, переименованном недавно в трактир — титул, совсем не идущий избенке с ощипанной крышей и с парой тусклых окошек, — сидят двое охотников-мужиков. Одного из них зовут Филимоном Слюнкой. Это старик лет 60, бывший дворовый графов Завалиных, по профессии слесарь, служивший когда-то на гвоздильной фабрике, прогнанный за пьянство и лень и ныне живущий на иждивении своей жены-старухи, просящей милостыню. Он тощ, хил, с облезлой бороденкой, говорит с присвистом и после каждого слова моргает правой стороной лица и судорожно подергивает правым плечом. Другой, Игнат Рябов, здоровенный, плечистый мужик, никогда ничего не делающий и вечно молчащий, сидит в углу под большой вязкой баранок. Дверь, открытая вовнутрь, бросает на него густую тень, так что Слюнке и кабатчику Семену видны только его латаные колени, длинный мясистый нос и большой чуб, выбившийся на волю из густой, нечесаной путаницы, покрывающей его голову. Семен, маленький, болезненный человечек с длинной жилистой шеей и с бледным лицом, стоит за прилавком, печально глядит на вязку баранок и смиренно покашливает.
— Ты таперича рассуди в своей голове, ежели в тебе есть ум, — говорит ему Слюнка, моргая щекой. — Вещь лежит у тебя без всякого действия, и нет тебе никакой пользы, а нам она надобна. Охотник без ружья всё равно, что пономарь без голоса. Это понимать надо в уме, а ты вот, вижу, не понимаешь, стало быть, в тебе настоящего ума-то и нету… Отдай!
— Ведь ты же заложил у меня ружье! — говорит тоненьким, бабьим голоском Семен, глубоко вздыхая и не отрывая глаз от вязки баранок. — Отдай рубль, что взял, тогда и бери ружье.
— Нету у меня рубля. Я тебе, Семен Митрич, как перед богом: дай ты мне ружье, похожу нынче с Игнашкой и опять тебе его принесу. Накажи меня бог, принесу. Ежели не принесу, чтоб мне ни на том, ни на этом свете счастья не было.
— Семен Митрич, дай! — говорит басом Игнат Рябов, и в голосе его слышится страстное желание получить просимое.
— Да зачем вам ружье? — вздыхает Семен, печально покачивая головой. — Какая теперь охота? На дворе еще зима и акроме ворон да галок никакой твари.
— Какая ж зима? Нешто это зима? — говорит Слюнка, выковыривая пальцем из трубки пепел. — Оно, конечно, рано еще, да ведь вальшнепа не угадаешь. Вальшнеп такая птица, что его сторожить нужно. Не ровен час, просидишь дома поджидаючи, ан перелет-то и прозевал, жди до осени… Такое дело! Вальшнеп не грач… В прошлом годе на Страстной* уж он летел, а в третьем годе до Фоминой* ждать пришлось. Нет, уж ты сделай милость, Семен Митрич, дай нам ружье! Заставь вечно бога молить. Словно на грех, и Игнашка свое ружье пропил. Эх, когда пьешь, не чувствуешь, а таперя… Эх, глядеть бы на нее, на водку проклятую, не хотел! Истинно, кровь сатанинская! Дай, Семен Митрич!
— Не дам! — говорит Семен, складывая на груди свои желтые ручки, как перед молитвой. — Надо по совести, Филимонушка… Из заклада вещь зря не берется, надо деньги платить… Да и то рассуди, к чему птицу бить? Зачем? Таперя пост, не станешь есть.
Слюнка конфузливо переглядывается с Рябовым, вздыхает и говорит:
— Нам бы только на тяге постоять.
— А зачем? Всё глупости… Не такой ты комплекции, чтоб глупостями заниматься… Игнашка, так и быть уж, человек непонимающий, его бог обидел, а ты, слава тебе господи, старик, умирать пора. Вот ко всенощной бы шел.
Напоминание о старости, видимо, коробит Слюнку. Он крякает, морщит лоб и молчит целую минуту.
— Послушай ты меня, Семен Митрич! — говорит он горячо, поднимаясь и уже моргая не одной правой щекой, а всем лицом. — Истинно, как, перед богом… разрази меня создатель, после Святой* получу от Степана Кузьмича за оси и отдам тебе не руб, а два! Накажи меня бог! Перед образом тебе говорю, только дай ты мне ружье!
— Да-ай! — говорит воющим басом Рябов; слышно, как теснится его дыхание, и чувствуется, что он хотел бы сказать многое, но не находит слов. — Да-ай!
— Нет, братцы, и не просите, — вздыхает Семен, печально покачивая головой. — Не вводите в грех. Не дам я вам ружья. Нет такой моды, чтобы вещь из залога вынимать и денег не платить. Да и к чему баловство? Идите себе с богом!
Слюнка утирает рукавом вспотевшее лицо и начинает горячо клясться и просить. Он крестится, протягивает к образу руки, призывает в свидетели своих покойных отца и мать, но Семен по-прежнему глядит смиренно на вязку баранок и вздыхает. В конце концов Игнашка Рябов, дотоле не двигавшийся, порывисто поднимается и бухает перед кабатчиком земной поклон, но и это не действует!
— Подавись же ты моим ружьем, сатана! — говорит Слюнка, моргая лицом и дергая плечами. — Подавись, холера, разбойницкая душа!
Бранясь и потрясая кулаками, он выходит с Рябовым из кабака и останавливается среди дороги.
— Не дал, проклятый! — говорит он плачущим голосом, обиженно глядя в лицо Рябова.
— Не дал! — басит Рябов.
Окошки крайних изб, скворечня на кабаке, верхушки тополей и церковный крест горят ярким золотым пламенем. Видна уже только половина солнца, которое, уходя на ночлег, мигает, переливает багрянцем и, кажется, радостно смеется. Слюнке и Рябову видно, как направо от солнца, в двух верстах от села темнеет лес, как по ясному небу бегут куда-то мелкие облачки, и они чувствуют, что вечер будет ясным, тихим.
— Самая пора таперя, — говорит Слюнка, моргнув лицом. — Хорошо бы постоять часок-другой. Не дал, проклятый, чтоб ему…
— Ежели для тяги, то самое таперя и время… — выговаривает, заикаясь, как бы через силу, Рябов.
Постояв немного, они, ни слова не говоря друг другу, выходят из села и глядят на темную полосу леса. Всё небо над лесом усеяно движущимися черными точками — это грачи летят на ночлег… Снег, кое- где белеющий на темно-бурой пашне, слегка золотится от солнца.
— В прошлом годе в эту пору я в Живках стоял, — говорит после долгого молчания Слюнка. — Трех