ярманку*.
— На храм собираешь?
— На храм, парень… Царице небесной Казанской… Погорел храм-то!
— Отчего погорел?
Лениво поворачивая языком, Ефрем стал рассказывать, как у них в Малиновцах под самый Ильин день* молния ударила в церковь. Мужики и причт, как нарочно, были в поле.
— Ребята, которые остались, завидели дым, хотели было в набат ударить, да, знать, прогневался Илья-пророк, церковь была заперши, и колокольню всю как есть полымем обхватило, так что и не достанешь того набата… Приходим с поля, а церковь, боже мой, так и пышет — подступиться страшно!
Кузьма шел рядом и слушал. Был он трезв, но шел, точно пьяный, размахивая руками, то сбоку телеги, то впереди…
— Ну, а ты как? На жалованье, что ли? — спросил он.
— Какое наше жалованье! За спасенье души ездим, мир послал…
— Так задаром и ездишь?
— А кто ж будет платить? Не по своей охоте еду, мир послал, да ведь мир за меня и хлеб уберет, и рожь посеет, и повинности справит… Стало быть, не задаром!
— А живешь чем?
— Христа ради.
— Меринок-то у тебя мирской?
— Мирской…
— Та-ак, братец ты мой… Покурить у тебя нету?
— Не курю, парень.
— А ежели у тебя лошадь издохнет, что тогда делать станешь? На чем поедешь?
— Зачем ей дохнуть? Не надо дохнуть…
— Ну, а ежели… разбойники на тебя нападут?
И болтливый Кузьма спросил еще: куда денутся деньги и лошадь, если сам Ефрем умрет? куда народ будет класть монету, если кружка вдруг окажется полной? что, если у кружки дно провалится, и т. п. А Ефрем, не успевая отвечать, только отдувался и удивленно поглядывал на своего спутника.
— Какая она у тебя пузатая! — болтал Кузьма, толкая кулаком кружку. — Ого, тяжелая! Небось, и серебра пропасть, а? А что, ежели б, скажем, тут одно только серебро было? Послушай, а много собрал за дорогу?
— Не считал, не знаю. Народ и медь кладет, и серебро, а сколько — мне не видать.
— А бумажки кладут?
— Которые поблагородней, господа или купцы, те и бумажки подают.
— Что ж? И бумажки в кружке держишь?
— Не, зачем? Бумажка мягкая, она потрется… На грудях держу…
— А много насбирал бумажками?
— Да рублей с двадцать шесть насбирал.
— 26 целковых! — сказал Кузьма и пожал плечами. — У нас в Качаброве, спроси кого хочешь, строили церкву, так за одни платы было дадено три тыщи — во! Твоих денег и на гвозди не хватит! По нынешнему времю 26 целковых — раз плюнуть!.. Нынче, брат, купишь чай полтора целковых за фунт и пить не станешь… Сейчас вот, гляди, я курю табак… Мне он годится, потому я мужик, простой человек, а ежели какому офицеру или студенту…
Кузьма вдруг всплеснул руками и продолжал улыбаясь:
— С нами в арестантской сидел немец с железной дороги, так тот, братец ты мой, курил цыгары по десяти копеек штука! А-а? По десяти копеек! Ведь этак, дед, гляди, на сто целковых в месяц выкуришь!
Кузьма даже поперхнулся от приятного воспоминания, и неподвижные глаза его замигали.
— А нешто ты был в арестантской? — спросил Ефрем.
— Был, — ответил Кузьма и поглядел на небо. — Второй день, как выпустили. Целый месяц сидел.
Вечер наступал, уже садилось солнце, а духота не уменьшалась. Ефрем изнемогал и едва слушал Кузьму. Но вот, наконец, встретился мужик, который сказал, что до Малого осталась одна верста; еще немного — и телега выехала из леса, открылась большая поляна, и перед путниками, точно по волшебству, раскинулась живая, полная света и звуков картина. Телега въехала прямо в стадо коров, овец и спутанных лошадей. За стадом зеленели луга, рожь, ячмень, белела цветущая греча, а там дальше видно было Малое с темной, точно к земле приплюснутой церковью. За селом далеко опять громоздился лес, казавшийся теперь черным.
— Вот и Малое! — сказал Кузьма. — Мужики хорошо живут, но разбойники.
Ефрем снял шапку и зазвонил в колокол. Тотчас же от колодца, который стоял у самого края села, отделились два мужика. Они подошли и приложились к образу. Начались обычные расспросы: куда едешь? откуда?
— Ну, родня, давай божьему человеку пить! — заболтал Кузьма, хлопая по плечу то одного, то другого. — Поворачивайся!
— Какая я тебе родня? По какому случаю?
— Хо-хо-хо! Ваш поп нашему попу двоюродный священник! Твоя баба моего деда из Красного села за чуб вела!
Всё время, пока телега ехала по селу, Кузьма неутомимо болтал и привязывался ко всем встречным. С одного он сорвал шапку, другому ткнул кулаком в живот, третьего потрогал за бороду. Баб называл он милыми, душечками, мамашами, а мужиков, соображаясь с особыми приметами, рыжими, гнедыми, носастыми, кривыми и т. п. Всё это возбуждало самый живой и искренний смех. Скоро у Кузьмы нашлись и знакомые. Послышались возгласы: «А, Кузьма Шкворень! Здравствуй, вешаный! Давно ли из острога вернулся?»
— Эй, вы, подавайте божьему человеку! — болтал Кузьма, размахивая руками. — Поворачивайся! Живо!
И он важно держался, и покрикивал, как будто взял божьего человека под свое покровительство или же был его проводником.
Ефрему отвели для ночлега избу бабки Авдотьи, где обыкновенно останавливались странники и прохожие. Ефрем не спеша отпряг коня и сводил его на водопой к колодцу, где полчаса разговаривал с мужиками, а потом уж пошел на отдых. В избе поджидал его Кузьма.
— А, пришел! — обрадовался странный мужик. — Пойдешь в трактир чай пить?
— Чайку попить… оно бы ничего, — сказал Ефрем, почесываясь, — оно бы ничего, да денег нет, парень. Угостишь нешто?
— Угостишь… А на какие деньги?
Кузьма постоял, разочарованный, в раздумье и сел. Неуклюже поворачиваясь, вздыхая, почесываясь, Ефрем поставил икону и кружку под образами, разделся, разулся, посидел, затем поднялся и переставил кружку на лавку, опять сел и стал есть. Жевал он медленно, как коровы жуют жвачку, громко хлебая воду.
— Бедность наша! — вздохнул Кузьма. — Теперь бы водочки… чайку бы…
Два окошка, выходивших на улицу, слабо пропускали вечерний свет. На деревню легла уже большая тень, избы потемнели; церковь, сливаясь в потемках, росла в ширину и, казалось, уходила в землю… Слабый красный свет, должно быть, отражение вечерней зари, ласково мигал на ее кресте. Поевши, Ефрем долго сидел неподвижно, сложив руки на коленях, и глядел на окно. О чем он думал? В вечерней тишине, когда видишь перед собой одно только тусклое окно, за которым тихо-тихо замирает природа, когда доносится сиплый лай чужих собак и слабый визг чужой гармоники, трудно не думать о далеком родном гнезде. Кто был странником, кого нужда, неволя или прихоть забрасывали далеко от своих, тот знает, как длинен и томителен бывает деревенский вечер на чужой стороне.
Потом Ефрем долго стоял перед своим образом и молился. Укладываясь на скамье спать, он глубоко вздохнул и проговорил как бы нехотя: