пряничные…
— Что его долг в сравнении с 12 миллионами?! — восклицает он, забывая, что долг, взятый из большого кармана, подлежит такой же уплате, как и взятый из маленького.
В конце концов ссылка на силу Рыкова и трескучий финал с поднятием вверх правого указательного пальца.
Рыкову его речь понравилась…
— Хорошо, очень хорошо! — похвалил он его во время перерыва, встретясь с ним в коридоре. — Даже в газетах напечатать можно…
После Сазонова говорят гг. Высоцкий и Шубинский. Первый защищает В. Овчинникова, второй — шестерых «печатников», которых сам Рыков назвал седыми детьми… Речи обоих, а в особенности второго, изложению в сокращенном виде не подлежат. Их красоты могут быть поняты только из прочтения подлинников.
Четырнадцатый день. Говорятся «вторые речи»… Г. Муравьев разбирает речи всех говоривших вчера защитников. Речь его, несмотря на короткую подготовку, дышит такой же силой, как и первая. Более всех достается, конечно, г. Одарченко, который «с искренностью, достойною иного применения», старался придать своему клиенту, Рыкову, не принадлежащую ему физиономию. Одарченко сравнил Рыкова с богатырем Буслаевичем, г. же Муравьев находит, что скопинский атаман похож более на Соловья- разбойника, сидящего на семи дубах и подстерегающего путников*, чем на Буслаевича. Достается Матвееву, Евтихиеву, Донскому и в особенности Владимиру Овчинникову, который уже не нервничает, как прежде, а, бледный и замученный двухнедельным судом, очевидно, махнул на все рукой и с терпеливой апатией ждет конца. Говорит г. Муравьев до 2-го часа.
После него просит позволения говорить г. Плевако. Он просит «только 10 минут», но говорит гораздо дольше… Впрочем, сколько бы г. Плевако ни говорил, его всегда «без скуки слушать можно»*…Нового он ничего не сказал. Ископаемые пластичности, вроде: «хранилище», «скорпион», «тать»* пестрят и в сегодняшней речи, рядом с текстами из св. писания.
Вслед за ним отвечает на речь прокурора и гражданского истца г. Одарченко. Его речь напоминает газетное опровержение… Чуть не плача и нервно жестикулируя, он декламирует перед присяжными, что он и не думает оправдывать Рыкова, как настаивают на этом гг. Муравьев и Плевако, не разрушает закона, а просит только понять «действительность». Попытка изобразить Рыкова как нечто не от мира сего не удается вторично. После его второй речи кумир поверженный все еще продолжает казаться не богом*…
Защитник И. И. Руднева, бледнолицый Скрипицын, тоже считает себя обязанным вложить лепту в сокровищницу сегодняшнего дня… Он, по-семинарски повышая и понижая голос, говорит целую проповедь, говорит протяженно, с претензией на смиренномудрие… Он «и не думал говорить, что сами вкладчики были виновниками скопинского краха, как утверждает представитель обвинения»… Его не поняли… Он хотел только сказать, что слез вкладчиков, о которых было много говорено на суде, присяжные не видели, как не видели они здесь на суде ни одной сироты, ни одной вдовы, ни одной бесприданницы, хотя перед присяжными и прошел длинный ряд свидетелей…, но зато они видят здесь другие слезы, видят представителей осиротевших семей… В конце концов г. Скрипицын так увлекается, что, забыв про своего Ивана Иваныча, взывает к оправданию всех, кроме, конечно, Рыкова… «С одного вола двух шкур не дерут!» — восклицает он, разумея под одной шкурой муки, перенесенные подсудимыми в длинный период следствия и в эти две недели суда…
После него что-то громко, но невнятно проговаривает г. Швенцеров. Вслед за ним становится за пюпитр г. Курилов.
Г. Курилов говорит прекрасно, но длинно… очень длинно…
Публика утомлена ad maximum[66]…
Присяжные, по-видимому, помирились с мыслью, что весь день пройдет в речах. На их лицах написана покорность судьбе, но если завтра начнутся «третьи речи», что весьма возможно, то эта покорность обратится в муку. Присяжные почти все люди семейные и служащие. Прошло уже две недели, как они днюют и ночуют в стенах суда… Не повинность это, а подвиг!
Подсудимые имеют замученный вид. Они заметно пали духом и глядят меланхоликами. Рыков тоже угрюм и бледен… и не слушает речей… Ведет он себя чинно…
Наступает очередь подсудимых сказать свое последнее слово.
Рыков, ссылаясь на свое нездоровье, просит отложить его объяснение до другого дня.
Товарищ директора И. И. Руднев, обыкновенно неразговорчивый и угрюмый, на сей раз разговаривается и выказывает даже некоторую сметку.
— Вся вина моя в том, что я только подписывался, а что я подписывал — совсем не понимал… Ежели бы написали, чтобы мне голову снять, и то подписал бы…
Другой товарищ директора, он же и кассир, Никифор Иконников, говорит мало:
— Помилосердствуйте, господа присяжные заседатели! Простите!
Это же самое говорят Василий Руднев и Илья Заикин. Слово бухгалтера № 2, Швецова, не так коротко.
— Отчетов я не составлял, — говорит он, — и, стало быть, меня можно было бы обвинить только в том, что я не донес о всем, что видел. А как было донести? Ежели бы я донес, то сейчас бы от места отказали и из города бы выгнали.
Его помощник Альяшев говорит следующее:
— Я был служащим, должен был слушаться. Ради семьи пощадите!
«Последний козырь» городского головы В. Овчинникова длиннее.
— Я ужасно сожалею и страдаю, — говорит он дрожащим голосом, — что судьба поставила меня во главе городского самоуправления в то самое время, когда дела банка нельзя уже было поправить, а раскрыть злоупотребления у меня не хватило мужества! Здесь на суде меня упрекают в слезливости. И в самом деле смешно — не маленький! Да что же делать! Ведь эту пытку несу я с 1877 года!
И в заключение он, рыдая, просит оправдания.
На следующий, пятнадцатый день говорит сам Рыков. Он просит позволения выйти на середину залы и стать за пюпитр защитника, чтобы иметь возможность «опереться».
Председатель соглашается. Рыков, сопровождаемый жандармом, становится за пюпитр и разворачивает перед собой кругом исписанные два-три листа бумаги. Он бледен и взволнован. Слово начинается обращением к суду и публике и клятвой, что он, каясь в своих преступлениях, будет говорить одну только сущую правду.
Банк создан им с благою целью, говорит он… Земледелие стало подниматься, город Скопин преобразился, торговля увеличилась… Но вся беда в том, что он слишком широко пустил кредит и увлекся.
— Меня ничто не могло сдержать… Рязань была озабочена другим делом: она учитывала векселя в Скопинском банке… Министерство только советовало, а не приказывало, и проч.
У самого же Рыкова не хватило храбрости закрыть лавочку, в которой, по выражению г. прокурора, «обмеривали и обвешивали».
— Прекративши дела банка, я должен был бы переступить через труп моего родного города. Если бы для уврачевания ран моих вкладчиков понадобилось бы мое сожжение, то я с восторгом взошел бы на костер и сам бы зажег его, но наложить руки на собственное детище я не в силах…
Он зовет в свидетели бога, что у него нет ничего, кроме «этого армяка, умирающей жены и нищих детей».
— В тюрьме я жил частною благотворительностью. Мне подавали милостыню наравне с прочими арестантами!
Сказавши это, Рыков наклоняется к пюпитру и плачет.
— Вы сошлете меня в Сибирь, — продолжает он, утирая глаза и заглядывая в исписанные листы. — Я