пылью, розовое и алое небо, — и сочетание серых и алых давало очень приятные для глаза переливы красок.
Большой, красный джин разломал сосуд с Соломоновою печатью, освободился и стоял за городом, смеясь беззвучно, но противно. Дыхание его было гарью лесного пожара. Но он сентиментально кривлялся, рвал белые лепестки гигантских маргариток и хрипло шептал голосом, волнующим кровь юных:
— Любит, — не любит, — изрубит, — повесит.
Люди не видели его, смотрели на небо и говорили:
— Как прекрасно! Я очень люблю природу! А вы любите природу?
Другие смотрели равнодушно и думали, что все равно. Любители природы хвастались перед ними тем, что любуются на восхитительный закат, тем, что умеют наслаждаться природою. Говорили другим:
— Вы, батенька, сухарь. Вам бы только к зеленому полю поскорее.
Гулянье было, и влеклись люди по сорным дорожкам, в тесноте и толкотне. Очень радовались тому, что им весело. Веселый был гомон, и хихикали девочки, и смешили их гимназисты и чиновнички. В толпе сновали серые чертенята, — а когда шутики-жутики вскакивали к барышням на плечики и засовывали под корсаж за рубашку мохнатые щекочущие лапки, барышни взвизгивали. Они были наряжены красиво и легко, по-праздничному. Очерк их высоких грудей под цветными тонкими тканями дразнил юношей.
На гулянье был казачий офицер. Он подпил, раскраснелся, развеселился, расхвастался:
— Будем резать всех, всех резать!
Купчики угощали, целовали его и кричали ему:
— Режь, сделай милость, режь хорошенечко. Так им, анафемам, и надо. А бабам и девкам сыпь, сыпь горячее.
Увеселения сменялись одно другим, одно другого веселее и глупее, — то в театре, то на открытой сцене: сыграли глупый, но скабрезный водевиль, — пели злободневные куплеты (гром аплодисментов), — визжала шансонетная певица-расторопша, дергала голыми, чрезмерно набеленными плечьми и подмигивала слишком подведенными глазами, — акробатка танцевала на руках, подняв затянутые в розовое трико ноги над головою. Все было так, как будто бы и не было в городе охраны и не разъезжали по улицам казаки.
Вдруг крикнул кто-то в глубине сада.
Темное смятение разлилось в толпе. Многие стремительно бросились к выходу. Иные прыгали через забор. Вдруг от выходных ворот толпа с неистовыми воплями метнулась назад, в глубину сада.
Откуда-то прискакали казаки и, зычно крича, мчались по аллеям сада. Они так скоро явились, точно ждали где-то призыва. Заработали их быстрые плети. Разрывались тонкие ткани на девичьих спинах, и оголялось нежное тело, и красивые, синие и красные на розово-белом цветы-скороспелки, ложились пятна ударов. Капли крови, крупные, как брусника, брызгали — в воздух, напоенный вечерними прохладами, и запахом листвы, и ароматами духов. Свирельно-тонкие, звонкие вопли боли вторили тупому, плоскому хлестанию плетей по телам.
Метались, бежали кто куда. Некоторые захватывали лохматых юношей и стриженых девиц. Избили и захватили, по ошибке, двух-трех барышень из самых мирных и даже почтенных в городе семей. Потом их выпустили.
В пивной, грязной и вонючей, пировали хулиганы. Они радовались чему-то, бренчали деньгами, говорили о будущих получках и весело хохотали. Особенно шумно-весело было за одним столиком. Там сидел знаменитый в городе озорник Нил Красавцев со своими тремя приятелями. Они пили, пели хулиганские частушки, потом расплатились и вышли. Слышны были дикие их речи:
— Парх бунтует, против царя идет.
— Все забрать себе жиды хотят.
— Хоть бы жидовку зарезать!
— Жидам вся земля перейдет.
Уже темнело. Хулиганы пошли по главной улице города, Сретенке. Было тихо, и только редкие попадались прохожие, да кое-где у калитки стояли, говорили. У ворот своего дома еврейка-вдова сидела, разговаривая с соседом, евреем-портным. Ее дети целою толпою, мал мала меньше, здесь же гомозились и быстро стрекотали о своем.
Нил подошел к еврейке и крикнул:
— Пархатая, молись Богу за царя православного!
— Ну, и что тебе надо! — закричала еврейка. — Я тебя не трогаю, и ты себе иди дальше.
— А, так-то! — завопил хулиган.
Широкий нож, блестя в вечерней мгле, поднялся в широко размахнувшейся руке и вонзился в старую. Она быстро и тонко взвыла, — опрокинулась, — умерла. Еврей в ужасе убежал, оглашая ночной воздух жалкими воплями. Дети завыли. Хулиганы с хохотом ушли.
Глава двадцать первая
Длился зенитный час. Было тихо, невинно, свежо в глубине леса, на берегу оврага, — и внешний зной змеею обессиленною, лишенною яда, только редкими извивами чешуйчатого тела забирался сюда.
Триродов нашел это место для себя и для Елисаветы. Уже не раз приходили они сюда вдвоем — почитать, поговорить, посидеть у обомшалого камня, на котором странным телесным призраком выросла тонкая, зыбкая, кривая рябинка. У этого обомшалого камня, высокая и стройная, так прекрасна была Елисавета, в ее простом коротком платье, с обнаженными, загорелыми руками, с загорелыми стопами дивных ног.
Елисавета читала вслух — стихи. Такой золотой звенел ее голос, змеиными и солнечно-звонкими звуками. Триродов слушал с улыбкою, слегка ироническою, эти хорошо знакомые, бесконечно-милые, глубокие слова, — столь невнятные для жизни.
Она кончила, и сказал Триродов:
— Целой человеческой жизни едва достаточно для того, чтобы продумать как следует одну только мысль.
— Так мы должны избрать каждый для себя одну только мысль? — спросила Елисавета.
— Да, — сказал Триродов. — Когда люди поймут это, человеческое знание, сделает такие быстрые успехи, каких еще не видано. Но мы так боимся.
А уже за их спинами близкое таилось злое вторжение грубой жизни. Вдруг Елисавета слабо вскрикнула от неожиданности безобразного появления. Тихо переступая по мшистой земле, к ним подошел грубый, грязный, оборванный человек, — тихо, как лесная фея. Он протянул грязную, корявую руку и сказал вовсе не просительным голосом:
— Дайте, господа, бедному человеку на хлеб.
Триродов досадливо нахмурился и, не глядя на попрошайку, вынул из маленького кармана своей тужурки серебряную монету. В его кармане всегда запасена была мелочь, — на случай неожиданных встреч. Оборванец усмехнулся, повертел монету, подбросил ее, ловко спрятал в карман и сказал:
— Покорнейше благодарю ваше сиятельное благородие. Дай вам Бог доброго здоровья, богатую жену и в делах верного успеха. Только я вам вот что скажу.
Он замолчал и смотрел с миною важною и значительною. Триродов нахмурился еще сильнее и спросил угрюмо:
— Что же вы хотите мне сказать?
Оборванец сказал явно издевающимся голосом:
— А вот что. Книжку вы читали, милые господа, да не ту.
Он засмеялся жалким, наглым смехом. Точно трусливая собака залаяла хрипло, нагло и боязливо.
Триродов переспросил с удивлением:
— Не ту? Почему это?
Оборванец говорил, делая нелепые жесты, и казалось, что он может говорить хорошо и красиво, но