— Скверный мальчишка, как ты смеешь толкаться! — визгливо кричала на Гришку высокая, полная дама, на которую он набежал.
От нее пахло противными духами, к ее сердитым маленьким глазам был приставлен противный черепаховый лорнет. Все лицо ее было противное, грубое, сердитое и наводило на Гришку страх и тоску. Гришка испуганно смотрел на барыню и не знал, что делать. Ему казалось, что уже дворники и городовые, страшные фантастические существа, идут со всех сторон и вот-вот схватят его и потащат куда-то.
Шедший рядом с барынею молодой человек, слишком щегольски одетый, в цилиндре, в перчатках противного желтого цвета, смотрел на Гришку разъяренными, вытаращенными красными глазами, — и весь он был красный и злой.
— Хулиганишка негодный! — процедил он сквозь зубы.
Небрежным движением сбил с Гришки шапку, больно подергал его за ухо, отвернулся и сказал барыне:
— Пойдемте, мамаша. С этою дрянью не стоит связываться.
— Но какой дерзкий мальчишка! — шипела барыня, отворачиваясь. — Грязный оборвыш, туда же толкается! Это прямо возмутительно! По улицам спокойно идти нельзя! Чего полиция смотрит!
Барыня и молодой человек, сердито переговариваясь, пошли прочь. Гришка поднял свою шапку, подобрал и запихал кое-как в лохмотья бумажного мешка рассыпавшиеся лимонно-желтые сухарики и побежал домой. Ему было стыдно и плакать хотелось, но он не заплакал. Уже не мечтал о Турандине и думал: «Она такая же злая, как и все здешние люди. Она навела на меня страшный сон, и никогда мне не проснуться от этого сна, и не вспомнить мне во веки моего настоящего имени. И не узнаю никогда взаправду, кто же я».
Кто же я, посланный в мир неведомою волею для неведомой цели? Если я — раб, то откуда же у меня сила судить и осуждать, и откуда мои надменные замыслы? Если же я — более чем раб, то отчего мир вкруг меня лежит во зле, безобразный и лживый? Кто же я?
Смеется над бедным Гришкою, и над его мечтами, и над его тщетными вопросами жестокая, но все же прекрасная Турандина.
Смутный день
Людмила Григорьевна Полынцева вдруг почувствовала, что она влюблена.
Это случилось после нескольких лет жизни рассеянной и равнодушной, когда уже Людмила Григорьевна забыла своего первого мужа, когда уже она устроилась с двумя своими детьми, мальчиком и девочкою, так удобно и приятно, что они были с нею, если она хотела быть с ними, но нисколько ей не мешали.
Чувство неожиданной влюбленности было ей странно, не совсем даже приятно, — потому что и радость может иногда не радовать подобных ей людей, людей приблизительного понимания жизни, приблизительного образа мыслей и даже приблизительной наружности и приблизительного возраста.
Есть порода людей, очень распространенная, и даже, быть может, господствующая в нашей жизни, дающая ей общий неопределенный тон, — ни слишком темный, ни слишком светлый, ни горячий, ни холодный. Мир наш, лежащий во зле, не хочет яркой окраски, резких характеров, определенных личностей; он хочет быть тусклым, серым, не обращающим на себя внимания, не кидающимся в глаза, одним словом, приличным. Делать то же и так же, что делают и как делают все порядочные люди; быть похожим на всех людей своего круга; забывать все то, что уже не надобно, и брать все то, что берут, как приличную новость, другие, — вот вся несложная мудрость этой толпы, этого облака людской пыли.
Людмила Григорьевна с детства была приучена жить по этому благоразумному кодексу. Воспитывалась она, как все девицы среднедворянских, среднебогатых семейств; имела в свой черед бонну, потом гувернантку-англичанку; носила платья, сообразно возрасту и моде, — сначала покороче, потом подлиннее; находила, что природа, — в их имении, или на даче в Павловске, или в Ницце, — прекрасна; любила музыку; рисовала весьма недурно.
Сообразно общему духу своего времени, Людмила Григорьевна была несколько свободна в обращении и в разговорах и говорила иногда, всегда кстати, то дерзости, то наивности. Вышла она замуж рано; года через четыре внезапно овдовев, носила она траур очень красиво, и траур был ей к лицу. Да и всегда она одевалась к лицу, изящно, просто, модно и дорого.
Когда дети стали подрастать, а траур подходил к концу, Людмила Григорьевна подумала, что ей следует заняться чем-нибудь общественным. Она начала с благотворительного искусства, — устраивала в больших, нарядных залах большого, богатого города вечера с участием знаменитостей в пользу каких-то школ и приютов.
Вначале Людмила Григорьевна не разбирала, старое ли искусство, новое ли, — были бы только известные имена. Потом ей показалось, что в новом искусстве есть какая-то особая, пряная сладость, пригодная и для нее самой. Ей сказали, что вот эти художники стоят в искусстве высоко, а эти еще выше, а вот те — на средних местах, а еще иные — малого стоят; ей объяснили и то, какая разница между искусством, слепо копирующим жизнь, и другим искусством, творящим из жизни очаровательные легенды для того, чтобы силою вложенных в них чар была преобразована и самая жизнь. Все это она точно запомнила и ошибалась редко.
Но душа Людмилы Григорьевны еще спала, убаюканная серым единообразием дней и поступков, и она не могла понять, — хотя, конечно, и не признавалась в этом, — чем же Леонардо да Винчи сильнее, чем Гвидо Рени или Брюллов. Впрочем, танцы последовательниц Айседоры Дункан очаровали ее, и она сама стала усердно учиться этим танцам, свободному, радостному искусству.
Беседы с художниками, поэтами и актерами привели ее к тому, что она стала интересоваться литературою. В этой области все было приблизительно легко, что касалось книг иностранных. Ибсен и Метерлинк, Кнут Гамсун и Габриэль д'Аннунцио, Оскар Уайльд и Анатоль Франс, и еще несколько других были, бесспорно, признаны всеми. А вот в русской литературе все было совершенно приблизительно. Впрочем, и здесь отчасти помогало то, что вот такие-то имена были теперь в моде и вот такие-то пьесы шли на многих сценах с блистательным успехом.
От книг, написанных для легкого чтения, от всех этих романов и рассказов так естественно было сделать переход к тем книгам, о которых говорили много и в которых рассказывалось не о приключениях сочиненных людей, Генриетт и Аграфен, а о том, что знают и что думают их авторы о книгах, об искусстве, о религии, о философии. Притом же, нельзя было не бывать на тех собраниях, где известные, а иногда и неведомые, но умные и талантливые писатели и ученые спорили друг с другом о вопросах, тогда их занимавших.
Людмиле Григорьевне, как и прочим дамам и кавалерам приблизительного образа жизни, всем этим адвокатам, врачам, инженерам, артиллеристам, морякам, коммерсантам, фабрикантам, живущим и думающим, как все, было весьма интересно послушать, что говорят ученые и писатели о церкви, о свободе совести, об искании Бога, о новом искусстве. Ей казалось, что все эти обильные речи, которые она выслушивает, чрезвычайно расширяют ее умственный горизонт, приобщают ее к какой-то общественной, умной жизни, вообще придают какую-то значительность ее существованию.
Когда же Людмила Григорьевна влюбилась, ей вдруг показалось, что все это не то, что надо человеку; она начала понимать, что все это, словесно-красивое и ораторски-пышное, есть только «пленной мысли раздраженье». А что надобно человеку, она еще не знала, да и не могла узнать, потому что людям приблизительной жизни, пока не сгорит в каком-нибудь великом пламени постылая их приблизительность, дано иметь обо всем только приблизительные познания. Да и не о всем даже, а только кое о чем, неважном и второстепенном.
На одном из таких религиозно-философских собраний познакомилась Людмила Григорьевна с тем человеком, который вскоре овладел ее сердцем. И с того же самого вечера стала она чувствовать смутное, но все возраставшее недовольство своею жизнью.