— Ну еще бы! У отца…
Уже не стала слушать, что у ее отца. Отошла в сторону.
Вспоминалось часто все то, что было потом. Не хотелось вспоминать, — Надежда Алексеевна старалась гнать эти воспоминания, задушить их в себе. Так тяжело было и унизительно, — и так неизбежно, — тогда, в те первые тяжелые дни, когда она узнала о его свадьбе, — почувствовавши себя матерью там, среди тех милых мест, где все еще напоминало ей его ласки, — только что почувствовавши первые движения нового существа, уже думать о его смерти. И убить нерожденного!
Никто из домашних не узнал, — Надежда Алексеевна придумала правдоподобный предлог для того, чтобы уехать на две недели из дому. Кое-как, с большим трудом собрала столько денег, сколько надо было заплатить за злое дело. В каком-то гнусном приюте сделали это страшное дело, подробности которого так не хотелось потом вспоминать, — и вернулась домой, еще полубольная, исхудалая, бледная и слабая, с жалким геройством скрывая боль и ужас.
Воспоминания о подробностях этого дела навязчивы были, но все-таки Надежда Алексеевна как-то умела не давать им долгой власти над своею памятью. Так быстро, торопливо припомнит все, содрогнется от ужаса и отвращения, — и спешит чем-нибудь отвлечься от этих картин.
А вот что было неотступно и с чем не могла и не хотела бороться Надежда Алексеевна, — это был милый и страшный образ нерожденного, ее ребенка.
Когда Надежда Алексеевна оставалась одна и сидела спокойно, закрыв глаза, к ней приходил маленький мальчик. Ей казалось, что она видит, как он вырастает. Так живы были эти ощущения, что ей казалось порою, будто она переживает год за годом, день заднем все то, что испытывает настоящая мать живого ребенка. Ей казалось порою, что груди ее полны молока. Потом она вздрагивала, заслышав шум какого-нибудь упавшего предмета, — не ушибся ли то ее мальчик.
Иногда хотелось Надежде Алексеевне поговорить с ним, взять его на руки, приласкать его. Она протягивала руку, чтобы погладить мягкие волосы, золотисто-светлые, своего сына, — но рука ее встречала пустоту, и за ее спиною, чудилось ей, звучал смех убежавшего, спрятавшегося где-то близко ребенка.
Она знала его лицо, — свое дитя, хотя и не рожденное. Ясно видела она его лицо — милое и страшное сочетание черт того, кто взял ее любовь, и бросил, кто взял ее душу, и выпил и забыл, — его черт, все-таки, несмотря ни на что, еще милых, с ее чертами.
Веселые глаза, серые, — это от отца. Легкие раковинки маленьких розовых ушей, — это от матери. Мягкий очерк губ и подбородка, — это от отца. Круглые, нежные плечи, похожие на плечи молодой девушки, — это от матери. Золотистые, слегка вьющееся волосы, — это от отца. Умильные ямочки на румяных щечках, — это от матери.
Так все разберет Надежда Алексеевна, и ручки, и ножки, и все узнает. Все знает. Узнает привычки, — так руки держит, так нога с ногою скрещивает, — от отца перенял, хотя и не видел своего отца нерожденный. Засмеется, посмотрит в сторону, зарумянится нежно и стыдливо, — от матери, это от матери взял нерожденный.
Сладко и больно. Точно кто-то нежным пальчиком и розовым бередит глубокую рану, жестокий и милый, — так больно! Но прогнать его нельзя.
— И не хочу, не хочу прогнать тебя, нерожденный мой мальчик. Хоть так живи, как можешь. Хоть эту жизнь я тебе дам.
Только мечтательную жизнь. Весь только в ней. Милый, бедный нерожденный! Не обрадуешься сам, не засмеешься сам для себя, не заплачешь сам о себе. Живешь, и нет тебя. В мире живых, среди людей и предметов, тебя нет. Такой живой, и милый, и светлый, — и тебя нет.
— Вот что я с тобою сделала!
И думала Надежда Алексеевна: «Теперь еще мал, не знает. Подрастет, узнает, сравнит себя с рожденными, захочет жизни живой и упрекнет мать. Тогда умру».
Не замечала и не думала, что безумными покажутся мысли ее, если судить их здравым смыслом, ужасным и безумным судиею наших дел. Не думала о том, что тот маленький, безобразный, сморщенный зародышек, который она выбросила, так и остался бездушным комком материи, мертвым веществом, которому человеческий дух не дал оживляющей формы. Нет, для Надежды Алексеевны жив был нерожденный и нескончаемою мукою томил ее сердце.
Он был светлый, в светлой одежде, с белыми ручками и ножками, с ясными, невинными глазами, с непорочною улыбкою, и когда смеялся, смеялся радостно и звонко. Правда, когда она хотела его обнять, он убегал и прятался, но убегал недалеко и прятался здесь же где-нибудь, близко. Убегал от ее объятий, но зато сам часто обвивал ее шею теплыми, нежными ручонками и прижимался к ее щеке легкими губами, — в те минуты, когда она сидела тихо, закрыв глаза. Только в губы прямо не поцеловал ее ни разу.
«Подрастет, поймет, — думала Надежда Алексеевна, — опечалится, отвернется, уйдет навсегда. Тогда умру».
И теперь, сидя в монотонно грохочущем тесном трамвайном вагоне, среди чужих закутанных людей с праздничными покупками на коленях, Надежда Алексеевна закрыла глаза и опять увидела своего мальчика. Опять смотрела в его ясные глаза, слышала его легкий лепет, — в слова не вслушивалась, — и так доехала до того места, где надобно было выходить.
Надежда Алексеевна вышла из вагона и пошла по снежным улицам, мимо невысоких каменных и деревянных домов, мимо садов и заборов дальней городской окраины. Шла одна. Люди попадались навстречу чужие, — не было с Надеждою Алексеевною своего, милого и страшного. И думала она: «Грех мой всегда со мною, и никуда мне не уйти от него. Зачем же я живу? Ведь вот Сережа умер же!»
Шла, и тупая тоска была в ее сердце, и она не знала, что ответить себе на этот вопрос.
Зачем живу? Но и умру зачем?
И думала она: «Он всегда со мною, мой маленький. Он уже подрастет, — ему восемь лет, и он должен многое понимать. Отчего же он на меня не сердится? Разве ему не хочется поиграть со здешними ребятишками, покататься с ледяных гор на салазках? Вся прелесть нашей земной жизни, все то, чем и я так светло насладилась, вся эта прелесть, пусть даже и обманчивая, но такая очаровательная, прелесть жизни на этой милой земле, в этом лучшем из возможных миров, неужели не манит его?»
Теперь, когда Надежда Алексеевна шла одна по чужой, равнодушной улице, уже мысли ее недолго останавливались на ней самой и на ее мальчике. Вспомнилась ей семья ее сестры, куда она шла: сестрин муж, заваленный работою, всегда усталая сестра, орава детишек, шумная, капризная и вечно требующая того или другого, бедная квартира, мало денег. Племянники и племянницы, которых Надежда Алексеевна любила. И застрелившийся гимназист Сережа.
Можно ли было ожидать этого? Он был такой веселый, бойкий мальчик.
Но вот вспомнился Надежде Алексеевне разговор с Сережею на прошлой неделе. Мальчик был печален и взволнован. Говорили о чем-то, прочитанном в русских газетах и, стало быть, кошмарном. Сережа говорил:
— И дома плохо, и газету возьмешь, — ужас и гадость.
Надежда Алексеевна отвечала что-то, чему и сама не верила, только чтобы отвлечь мальчика от грустных мыслей. Сережа усмехнулся невесело и сказал:
— Тетя Надя, подумай, как все это нехорошо! Подумай, что вокруг нас делается! Ведь это очень страшно, если лучший из людей, такой старый, бежит из своего дома, и умирает где-то! Он только яснее всех нас увидел тот ужас, в котором мы все живем, и не мог его перенести. Ушел и умер. Страшно!
Потом, помолчав немного, Сережа сказал слова, испугавшие тогда Надежду Алексеевну:
— Тетя Надя, я скажу тебе откровенно, потому что ты — милая, и меня поймешь, — мне очень не хочется жить среди всего того, что теперь делается. Я знаю, что я — такой же слабый, как все, и что я могу сделать? Только буду понемножку втягиваться в эту мерзость. Тетя Надя, это у Некрасова верно сказано: «Хорошо умереть молодым».
Надежда Алексеевна была испугана очень и долго говорила с Сережею. Ей показалось наконец, что он ей поверил. Он улыбнулся весело, как раньше улыбался, и сказал прежним беззаботным тоном:
— Ну да уж ладно, поживем, увидим. «Прогресс подвигается, и движенью не видно конца».
Сережа любил читать не Надсона, и не Бальмонта, а Некрасова.
И вот Сережи нет, застрелился. Так и не захотел жить и смотреть на величественное шествие