прогресса. Что теперь делает его мать? Целует его повосковелые руки? Или намазывает масло на хлеб для проголодавшихся с утра ребятишек, испуганных и заплаканных, таких жалких в своих поношенных платьишках и в курточках с протертыми локтями? Или просто лежит на кровати и плачет, плачет без конца? Счастливая, — счастливая, если может плакать! Что в мире слаще слез!
Вот наконец Надежда Алексеевна дошла до их дома, поднялась в четвертый этаж по узкой каменной лестнице с крутыми ступеньками, поднялась быстро, почти взбежала, так что запыхалась и, прежде чем позвонить, остановилась передохнуть. Дышала тяжело, держалась правою рукою в теплой вязаной перчатке за узкую железную полоску перил и смотрела на дверь.
Дверь была обита войлоком, обтянута клеенкою, и по этой клеенке шли крест-накрест узкие черные полоски, для украшения или для прочности. Одна из этих полосок наполовину оторвалась и повисла, клеенка в этом месте продралась и торчал серый войлок. И от этого почему-то вдруг стало жалко и больно Надежде Алексеевне. Плечи ее задрожали. Она быстро закрыла лицо руками и громко заплакала. Точно ослабела вдруг, быстро села на верхнюю ступеньку и плакала долго, закрыв лицо. Под теплыми вязаными перчатками из закрытых глаз текли обильные слезы.
Было холодно, тихо, полутемно на лестнице, и наглухо закрытые двери, — три на одну площадку, — были неподвижны и немы. Долго плакала Надежда Алексеевна. Вдруг услышала она знакомые легкие шаги. Замерла в радостном ожидании. И он, ее маленький, обнял ее за шею и опять прильнул к ее щеке, отодвинув теплою ручкою руку в вязаной перчатке. Прильнул нежными губами и сказал ей тихо:
— Что же ты плачешь? Разве ты виновата!
Она молчала, и слушала, и не смела двинуться и открыть глаза, чтобы он не ушел. Только правую руку, ту, которую он отстранил, она опустила на колени, а глаза прикрыла левою рукою. И слезы старалась удержать, чтобы не испугать его некрасивым женским плачем, плачем бедной земной женщины.
И он сказал ей еще:
— Ты ни в чем не виновата.
И опять поцеловал ее щеку. И сказал ей, повторяя страшные Сережины слова:
— Мне не хочется жить здесь. Благодарю тебя, милая мама.
И опять сказал:
— Правда, ты поверь, милая мама, мне не хочется жить.
Эти слова, которые были так страшны, когда говорил их Сережа, были страшны потому, что их говорил тот, кто, получив от неведомой силы живой образ человека, должен был сберечь данное ему сокровище и не умерщвлять его, — теперь эти самые слова в устах нерожденного радостны были для его матери. Тихо-тихо, боясь испугать его грубым звуком земных слов, она спросила:
— Милый, ты меня простил?
И он ответил:
— Ты ни в чем не виновата. Но если ты хочешь, я прощаю тебя.
И вдруг сердце Надежды Алексеевны наполнилось предчувствием неожиданной радости. Еще не смея надеяться, еще не зная, что будет, она медленно и боязливо протянула руки, — и на коленях своих почувствовала его, нерожденного, и на плечах ее легли его руки, и губы его прижались к ее губам. Она целовала его долго, и казалось ей, что прямо в глаза ее смотрят светлые глаза нерожденного, светлые, как солнце благостного мира, но глаз своих открыть она не смела, чтобы не умереть, увидев то, чего нельзя человеку видеть.
Когда разжались детские объятия, и на ступеньках лестницы послышались легкие шаги, и ушел ее мальчик, Надежда Алексеевна встала, вытерла слезы и позвонила в квартиру своей сестры. Шла к ним спокойная и счастливая, помочь изнемогающим от печали.
Лоэнгрин
Машенька Пестрякова была девушка молоденькая, миловидная, мечтательная, недалекая. Нос у неё был немножко вздернутый, глаза серые и бойкие, а по весне на щеках под глазами и на носу полумаскою рассыпались веселые веснушки. Она жила на Гороховой, в том же самом доме, где жил некогда Обломов. Жила Машенька вместе с матерью и с братом. Занималась она тем, что давала уроки в какой-то частной школе, где платили не щедро и не аккуратно. Любила ходить в оперу и больше всего любила Вагнера.
Машенькина мама получала небольшую пенсию, распространяла за проценты какие-то книги и сдавала комнаты. Три комнаты сдавала, в остальных сами жили. Брат Машенькин ходил в гимназию. А Машенька помогала им обоим: матери давала немного денег, брату показывала уроки.
Мечтательность неопределенная и сладостная владела Машенькою все чаще и все слаще. Образ милой мечты принимал иногда более определенное очертание, сливаясь с образом того или другого из знакомых молодых людей. Встречи порою становились приятными, но всегда ненадолго.
Что-то противное для Машеньки было всегда в том действительном и неожиданном, что подставляла жизнь под мечтательно прекрасный образ. Вместо слов пламенных и страстных, подобных тем, которые так обольщают на страницах романа, которые так очаровательно звучат с далекой сцены Мариинского театра, когда их поет Собинов, вместо всей этой необыкновенной, далекой от жизни на Гороховой гармонии звучали слова прозаические, скучные, слова о делах своих или чужих, слова расчетов, мелких суждений, завистливых насмешек, лукавых сплетен, и порой льстивых, но слишком неловких комплиментов. Тускнел милый образ и становился отвратным. И даже несколько дней не хотелось Машеньке мечтать ни о чем и ни о ком, и в сердце ее была равнодушная скука. До новой встречи. Но и новая встреча обманывала.
И все-таки скоро пришел некто и завладел Машенькиной душой. И был он молодой человек совсем не красивый, не высокий, тщедушный, неловкий, с подслеповатыми, часто моргающими глазами, с редкими рыжеватыми волосами на голове, с жидкими рыжеватыми усиками, с рыжеватою редкою бородкою. Одевался он опрятно и тщательно, сердоликовый носил перстень и жемчужной булавкой закалывал лиловый или зеленый галстук-самовяз, — но одежда его не обличала в нем ни особенного вкуса, ни больших средств.
Чем занимался он и кто он был, Машенька долго не знала. Звала его как-то странно, по-оперному, Лоэнгрином.
— Мой Лоэнгрин придет сегодня, — говорила она матери.
— Твой Лоэнгрин звонит, — говорила ей мать, заслышав прозвучавший в передней неуверенный, робкий звонок.
— Твой Лоэнгрин — дурак, — говорил ей откровенный Сережа.
Ему нравилось иногда подразнить сестру. Немножко, конечно.
Ему ведь было всего только двенадцать лет, и еще побаивался он своей сестры.
Сначала Машенька называла своего дружка Лоэнгрином потому, что познакомилась с ним на галерее Мариинского театра в тот вечер, когда шла опера «Лоэнгрин». А потом и другая причина утвердила за ним это странное прозвище.
Машенька Пестрякова была тогда в театре с подругами и с двумя знакомыми студентами. Лоэнгрин сидел сзади нее, немножко сбоку, и уже перед вторым действием Машенька заметила на себе его неотступный взгляд. Машеньке стало неловко. Она сердито глянула на незнакомца.
Его наружность ей не понравилась. Его пристальный взгляд показался ей навязчивым и дерзким. И еще больше не понравилось ей то, что, когда она второй раз метнула на него еще более строгий взгляд, еще сильнее нахмурив свои крутые бровки, глаза дерзкого незнакомца трусливо и виновато забегали с такой странной быстротой, как будто он привык смотреть пристально и вдруг быстро отвращать свои взоры.
Машенька хотела показать на него одной из подруг, спросить, не знает ли она этого субъекта, но в это время началась музыка, все замолчали, и Машенька вдруг забыла в наступившей внезапно темноте о навязчивом незнакомце, очарованная звуками несравненной музыки.
В следующем антракте Машенька не вспомнила о нем до тех пор, пока, гуляя по коридору, не увидела